Трагический зверинец
Шрифт:
И росли не по дням, а по часам.
Затерялось желто-бурое чудовище за черною, жирною ратью.
Только странно было: толстели и вырастали мои головастики, но редело непонятно их стадо.
И вот в третий раз я его увидела, и сначала не поняла.
Уже с треть моего мизинца, оно казалось огромным. Плоское, жесткое тело выгнуло звенчатую спину круто вверх, опустило книзу колом свой сильный хвост, и, полощась о тот жесткий хвост, обвивался другой хвост, и нежная кисея его раздиралась лохмотьями.
Тогда я увидела и голову, и клешни. Жирную, глупую, неуклюжую голову головастика в жестких, сильных, пронзительных клешнях чудовища. И поняла.
Я воззрилась глазами в двух так страшно обнявшихся болотных братьев.
"Вот оно зло, которое оно наделает",-- вспомнила я слова воспитательницы.
И вдруг сердце мое замолкло совсем, как бы стало, притаилось, тяжелое, как слиток, испуганное и жадное, странно жадное.
Я долго глядела так, затихшая, и долго делалось молчаливое болотное дело там, в мути болотной банки.
Черное тельце-голова серело, становилось более и более цветом схожее с нежно-серым хвостом, в объеме утончалось, и ободранный хвостик дрожал слабее... перестал дрожать вовсе. Ко дну банки медленно опускалась серая пленка.
* * *
На пруду остров, совсем маленький, весь укрытый свесившимися к самой воде, тихой и темной, старыми смолистыми тополями.
Под тополем, на бережку, сижу у воды, у темной и тихой. Не колышется моя лодочка, старенькая, с поистершейся на ней когда-то веселой краской. Брошено весло. Одним, о дно неглубокого пруда, притолкнулась сюда от близкого берега.
Вот и сижу в тени над водою, и плачу. Там, в воде, сонные рыбки лениво движутся. Ведь полдень, и дальше, где тополя не свесили на воду своей тени, вся вода застлана полуденным, тягучим светом.
Рыбки есть серебристые и тоненькие, те поживее, а есть и черненькие с толстыми головами и отвислыми брюшками. Эти очень похожи на моих головастиков, только раз в пять побольше и так же неуклюжи, только посоннее, и хвосты не кисейные.
Вот и плачу, и плачу. Не очень горько и не обильно, а так, тоже с ленцой полуденной.
И как-то совсем кисло на душе.
– - Вера! Вера! Опять!
Это сердитый, немного скрипучий голос старшего брата.
– - Подавай скорее лодку. Разве тебе позволено одной на остров?
– - Мама вчера позволила.
– - Так вчера не сегодня.
– - И сегодня, и завтра, и навсегда позволила.
Однако, открикиваясь во все горло, я все же в лодке, сильным толчком с кормы влево ворочаю, как крылом, носом вправо, и прямо на брата чалю. Вся живчиком, вцепившись в длинное весло, с ним поворачиваю. Вправо толчок, влево толчок.
Вправо, влево.
И неровно, нетерпеливо, страстно вздрагивая, как моя страстная, нетерпеливая, своевольная воля, лодка подлетает к берегу.
Уже носом почти клюнула. Уже брат скрипит:
– - Куда правишь? Куда? Еще позволили одной!
– - У тебя собаки!
Два гладких сеттера, Пирон и Бояр, и длинношерстый, волнорунный гордон, Берта, повизгивают в волнении и нервах у воды.
– - А ты только теперь разглядела?
– - Ты купать их будешь?
– - Да.
– - Можно?
Гляжу умолительно в лодку, потому что сама уже давно вынеслась на доски пристаньки, а брат там, в лодке, на моем месте.
– - Нельзя, тебя там кто-то искал. Какие-то гаммы ты опять не разучила.
– - Васенька, Васенька, пусти!
– - Говорю, нельзя. Вспомнил: это Эмилия Львовна искала. Она в зале ужасно сердится. Я бы охотно.
И вдруг как-то совсем мягко, необычно брат прибавляет:
– - Что с тобой, Вера? Ты плакала? Да ты от слез вся разбухла. Наказана?
Я вспыхнула.
– - Совсем напротив.
– - А что напротив наказания? Награда? Ну, до этого доживем ли? Спросим, спросим за обедом Эмилию Львовну!
У, как ненавижу я эту Эмилию Львовну, лентяйку. Она только уроки музыки давать приехала в деревню и со скуки злится, и нотами швыряется мне в лицо!
Но о них и о нем говорить брату не хочется. И боязно смолчать: не поверит он все-таки, т. е. все-таки станет верить, что наказана. Стыд! Стыд! И добрый он сегодня, хотя и дразнится, так неприятно, как всегда, и голос ласковый, и сам стал весь похож на маму.
– - Васенька, это головастики.
И снова плачу и рассказываю про них и про него,– - чудовище.
Вася внимательно слушает меня, одной ногой опираясь в дно лодки, закинув другую на высокий край пристаньки. Потом молчит довольно долго.
И вдруг очень твердо:
– - Это природа, Вера.
Недоумеваю.
– - Здоровый человек привыкает к природе. Это значит привычка.
Недоумеваю.
Он замечает мою глупость. Улыбается ей снисходительно, но как-то печально.
– - Понимаешь, все это вокруг нас,-- он обвел рукой широкую дугу,-- в воде, на земле, понимаешь, и в земле,-- все живет по-природному, понимаешь, это значит иначе не может. А, следовательно, так должно. Ну, а люди иногда хотят жить, как не могут. Это значит мудрить, понимаешь, и даже Бога не слушаться, Бога, понимаешь. Вот ты и не плачь... Пирон! Пирошка!.. Привыкнешь... Боярка! Берта! сюда!.. Помочь ведь нельзя... В воду, трусы, канальи!.. Не плачь же, дурочка!
Он греб стоя, чтобы лучше наблюдать собак, тихо работал обоими веслами, направляясь вдоль пруда к плотине, где вода глубока, и две собачьи головы, с прижатыми ушами, плыли близко за кормой.
Только Берта еще визжала и лаяла на берегу, вбегала в воду по брюхо и отскакивала, и отрясала с длинной волнистой шерсти алмазную пыль. На меня вскидывала карие, большие глаза, виноватые, испуганные и жадно, суетливо просящие. Томительное и пугливое желание было в ее визге и в неприятных извивах промокшего и вдруг уродливо похудевшего тела.
Брат крикнул бешено:
– - Берта! Сюда, сукина дочь!
Одним прыжком Берта в воде. Еще неровно подрагивает над водой длинная спина, белая с желтым подпалом посередине. Видно, лапы еще достают дно, шагают. Но вот спина погрузилась, только подпал еще едва высовывается. Без усилия, ровно Берта плывет, и пышный хвост, как верный руль, по воде. Вскоре вдали вижу лишь белую голову и своими слишком зоркими глазами различаю, как пугливо вздрагивают рыжие уши и лоснятся на солнце своим длинным волнистым шелком.