Третий батальон идет на Берлин
Шрифт:
– А там, на печи, в углу, девчонка молодая сидит, дочь видно, за рогожей спрятана. Перепуганы они, – говорит мне пулеметчик Сорока. – Я ему объяснял, и старухе, чтобы вышла. Боится, говорят, сама спряталась.
– А ты понимаешь по ихнему?
– Мало же… Но слова у нас одинаковые есть.
Я спрашиваю хозяина о дочери. Он пугается ещё больше. Лицо у него пошло пятнами, губы трясутся. В углу, на печи, что-то зашевелилось, и мы слышим девичьи всхлипывания. Кто-то из солдат хочет заглянуть на печь, хозяин замер, не смеет даже остановить любопытного, но я нарочито зло, тоном приказа останавливаю солдата.
– Я только посмотреть, неужели, в самом деле, от нас прячется?..
Я испытываю чувство крайней неловкости, объясняя хозяину и хозяйке понятия, которые для советских людей давно являются естественными, над существованием которых я даже раньше никогда не задумывался и никому никогда их не объяснял. В разговор включается весь взвод, объясняя полякам, обмениваясь между собой. Смысл этого разговора запомнился мне.
Немцы грабили их, запугивали, что русские придут, будут ещё жесточе, все заберут, сожгут. Тёмные они, неграмотные, забитые. На дворе солому брали – ни лошади, ни коровы, ни овцы, ни поросёнка. Всё богатство – солома и гуси.
Упрёков и насмешек над перепуганным хозяином нет. Мы с. Ветровым уже улеглись спать на соломе в красном углу. Наши постели довольно удобны в сравнении с солдатскими – мы согласились, чтобы хозяин покрыл солому рядном.
Мы становимся свидетелями беседы солдат-молдаван с хозяевами. Беседа ведётся на трёх языках: молдавском, русском и польском. Мне кажется, что поляк слушает солдат-молдаван с большим доверием, чем меня, сразу увидев в них таких же как и он нищих крестьян, совсем недавно освобождённых из под гитлеровской оккупации. Мне кажется, что само присутствие молдаван – больше крестьян, чем солдат, успокаивающе действует на поляка.
Крестьянин, кажется, успокоился. Солдаты размещаются спать, возятся, шуршат соломой, переговариваются между собой:
– Пять лет ведь под немцами жили, не один день.
– Те не признавали законов. Вишь, рассказывает, он отдал корову, застрелили хозяина.
– Я вроде понял, сына его.
– А может и сына. Корова, говорит, стельная была. Ждали и телёночка, и молочка. Забили, телёнка на дорогу выбросили.
– Семян, говорит, у него совсем нет.
– Какие там семена…
– Геббельс, слышал, говорил им, с востока идут москали, вечные поработители поляков, «большевистские грабители»; при немцах ещё рай, ад будет при русских.
– Сволочи…
Я толкаю в бок Ветрова, слушай, мол, политбеседу. Он отзывается, что не спит, слушает. Думаю: «Пять лет Гитлер, а до Гитлера двадцать лет Пилсудский, Рыдз-Смиглы пугали их большевиками. Нужно быть очень грамотным, чтобы не верить этому. Он забитый, неграмотный крестьянин. Он всему верит…»
Хозяин не ложится спать, сидит в кути. Сквозь сон я слышал, что он ночью несколько раз выходит на улицу, видимо, проверить, целы ли его гуси.
Движемся колонной. У дороги мечется заяц. Солдаты кричат, улюлюкают. Заяц останавливается, приседает, крутит ушастой головой, выбирая, где можно проскочить через колонну, но колонна перегораживает ему всю дорогу. Он подпрыгнув, пускается вдоль колонны, не подозревая и не боясь, что в колонне тысячи винтовок, автоматов, пулемёты, пушки. Солдаты снова кричат; заяц останавливается, бросается назад, потом снова вперёд.
А солдаты, забыв обо всех невзгодах, обо всем на свете, кричат со всех сторон:
– Сюда! Туда! Туда!
– Куда ты под пулемёты?..
– Вот стерва… Куян, куян!
– Дурак, в котёл попадёшь…
И гогочут так, словно их кто-то очень сильно веселит. Офицеры не делают солдатам никаких замечаний, сами оживились и хохочут.
Запись в блокноте:
«26. I. 45. Седьмой день на марше. Ночуем в школе г. Трлонг, на берегу громадного озера…
27. I. 45. Ночуем в дер. Дамбровка, у немца… Движемся на северо-запад…»
Память не сохранила ни вида города Трлонг, ни деревни Дамбровка. Где эта деревня Дамбровка? Какая там сейчас течет жизнь?
«5. П. 45. Заняли оборону от Бромберга 158 кл. в 3-м эшелоне. Копаем окопы».
Оттепель. Снег тает. Просёлочная дорога разбита колёсами машин, тракторов, повозок и пушек, покрыта толстым слоем грязи, ямы залиты жидкой грязью.
Колонна батальона тянется через какое-то большое, разбросанное по склонам село. Дорогой идти невозможно. Разрушая строй, солдаты тянутся «гуськом» по обочинам. У самой дороги, наблюдая за движением, стоит женщина. Я мельком взглянул на неё: в новенькой, аккуратной, специально сшитой по росту и фигуре шинели из зелёного английского сукна, шапка по-модному – набочок. Она первой узнает меня, и, забыв имя, окликает по званию. Шура, та Шура, которая приходила в нашу офицерскую землянку в лесу у деревни Якубово.
Мы стоим друг против друга, пока мимо проходит моя рота. Она – сияющая всем новым; картинно гримасничает, осматривая мои сапоги, до верха голенищ в дорожной грязи, мятую шинель, служащую мне постелью, давно небритый подбородок.
Говорить нам не о чем, радоваться встрече нет причин. Шура торопится сообщить мне о своём счастье:
– А я замуж вышла за майора, он… – она называет большую тыловую должность. – А живу я вон в том доме, – тянет руку через колонну солдат, где на пригорке величественно возвышается большой дом, принадлежащий, судя по всему, польскому помещику.
Шура сияет от счастья, беспричинно и громко смеётся, спрашивает сочувственно:
– А ты Ванька взводный что ли?
В вопросе слилось и сожаление и превосходство. Во мне вспыхивает пренебрежение: даже не хочется отвечать. Я тороплюсь, отворачиваясь, отвечаю, не скрывая гордости:
– Я командир роты. Это моя рота.
– Какие грязные…
В первые же минуты я забываю об этой встрече, но вскоре чувствую: мне отчего-то неприятно, и через час осадок оскорбленного самолюбия не даёт мне покоя.
Батальон останавливается на большой привал, «принять горячую пищу». Разыскиваю Коновалова, и, чтобы освободиться от неприятного осадка, рассказываю о нашей встрече. Он вспомнил Шуру:
– А. «Пэпэже»… Ну, Ким, что делать – война всех выворачивает наизнанку, Смелого и настоящего человека сразу же видят смелым и настоящим, труса – трусом.
И рассуждает о женщине на фронте. По его трёхлетним наблюдениям, все женщины на фронте делятся на три совершенно обособленные группы, каждая группа отличается от другой решительно всем, даже одеждой.
Первая группа – «святые». Это те, которые никому недоступны и поэтому свободны и горды. Их все уважают, даже любят, оберегают от пуль и от грязных притязаний. Таких много – большинство. Вторая группа – те, которые давно «вышли замуж», они хорошо одеты, скромны, тихо живут за широкой спиной большого начальства, а главное – интендантов. И третья – «пэпэже» – походно-полевые жены. Таких совсем мало, единицы, но, к сожалению, есть – плесень войны.
И рассказывает мне о медицинских сёстрах, которые в разные годы войны были у него в роте.