Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта
Шрифт:
Не могу сегодня закончить, а надо, не то начну с самого начала. Милый Райнер, спасибо, спасибо!
Рильке. Подумать только, Лу, по-моему, Господь Бог сделал-таки свое дело; на днях я совершенно неожиданно получил незаслуженно большой гонорар из издательства «Инзель»: в данный момент это должно, должно, должно означать, что ты будешь моей гостьей! Не правда ли, мне не нужно изобретать никаких хитростей, чтобы убедить тебя в естественности сего божественного промысла?
Лу. Два месяца, подаренные мне Райнером, пролетели словно миг. Ни то, что закончилась война, ни Советская республика в Баварии, ни вообще огромное движение масс и событий — не значились в нашем календаре. Наше время текло вопреки.
…Милый Райнер, вот и все, я не увижу тебя больше. Я все время думаю о том, что счастье глубинной связи с тобой останется со мной надолго, даже если мы не будем знать о ней. Но я не сказала тебе, что чувствовала, когда эта связь превратилась для меня на некоторое время в ясный день, в ежечасную реальность, когда я знала, что ты находишься на расстоянии нескольких улиц от меня. Когда мы шли на утреннее представление с танцами, я едва не сказала тебе об этом, но так и не решилась…
Прощай, Райнер, милый, и спасибо за все. Ты подарил мне частицу жизни, и я нуждаюсь в ней даже больше, чем ты думаешь.
Рильке. Замок Мюзо, 11 февраля 1922.
Лу, милая Лу, слушай: в этот миг, в эту субботу, одиннадцатого февраля, в шесть вечера я отложил перо, закончив последнюю, десятую, Дуинскую элегию. То, что было написано раньше, я читал тебе, помнишь:
Лишь бы мне хоть на исходе угрюмого знанья Ангелов, как подобает, восславить в согласии с ними. Лишь бы звучные молоты сердца не отказали Из-за хрупкой струны, неуверенной или Сорванной. Лишь бы струящийся лик мой Ниспослал мне сияние; лишь бы плач мой невзрачный Цвел. Как бы, ночи, тогда вас любил я, Удрученные. Не на коленях бы мне, безутешные сестры, Вам предаться. В косах ваших текучих Не растечься бы. Мы расточители мук. Грустную длительность оглядываем, предвкушая Их кончину. А ведь они — наши земные листья, Вечнозеленые листья, наш темный барвинок, Одно из времен потаенного года, не только Время, но и место, селенье, ложе, почва, жилище…Теперь остались лишь первые двенадцать строк, остальное написано заново и да, получилось очень, очень, очень здорово!.. Подумать только! Мне пришлось столько ждать этого момента. Столько пережить! Чудо. Милость. И все за несколько дней. Это было как ураган, как тогда в Дуино: все, что было во мне нитями, тканью, обрамлением, изогнулось и лопнуло. О еде нечего было и думать.
И еще одно представь себе, в ином состоянии духа, до этого (в «Сонетах к Орфею»…), я сочинил, сотворил лошадку, ты помнишь того счастливого сивку с деревянной чуркой, что однажды вечером мчался галопом по приволжскому лугу нам навстречу… Спустя столько лет он влетел, весь такой счастливый, в мое раскрывшееся настежь чувство.
И так одно за другим.
Теперь я снова знаю, кто я такой. Элегии не появлялись, потому что сердце мое было словно поражено увечьем.
Они появились. Они появились.
Я вышел и ласково, словно большое старое животное, погладил маленький замок Мюзо, сберегший во мне и, наконец, отдавший мне все это.
Лу. Ах, слава Богу, милый Райнер, он так одарил тебя, а ты меня! Я сидела и читала и выла от радости, и это была не одна только радость, а нечто более могущественное, казалось, будто распался, разорвался занавес, и все вдруг стало спокойным, очевидным и надежным. Я удивительно ясно представляю себе, как ты сейчас выглядишь: так иногда ты выглядел тогда, напоминая взглядом и радостным видом мальчишку; и вот то, чего ты так настойчиво и страстно просил у жизни, без чего не мог обойтись, теперь, кажется, свершилось. Возможно, за этим последует реакция, так как акт творения утомляет творца, но пусть тебя это не пугает: так чувствуют себя Марии, принося своим недоумевающим плотникам нежданный плод.
Рильке. Как хорошо, что ты есть, милая Лу, и можешь утвердить меня в моей сокровенной радости! Когда я читал твое милое письмо, письмо соучастницы, меня снова со всех сторон охватила уверенность, что, наконец, появилось то, что уже так давно созрело во мне!
Я знаю, должна наступить «реакция», — после такой самоотдачи последует спад, но упаду я в конце концов в уже близкую в здешних местах весну, и потом: раз уж мне так долго пришлось терпеть, пока не достиг того, чего теперь достиг, так неужели же у меня не найдется немножко терпения, чтобы пережить трудные дни; и наконец, должна же благодарность (которой я еще никогда не чувствовал в такой мере) и в эти дни перевесить все мрачное и смутное!
Лу. Как прыгнула навстречу мне твоя лошадка, словно живая! И я вижу ее свободной, вольной, как и тебя, стряхнувшего с самых нежных, невидимых рук путы, — ах, Райнер, все это будто сон, эта чудесная уверенность, что в жизни все идет хорошо, что есть деревья, к которым «прилетают ангелы»…
Да, внутренняя благодарность может служить единственным надежным доказательством существования, присутствия в мире Бога: благодаря существованию, наличию его даров тебе; словно этим своим движением он, абсолютно скрытый от нас, срывает густую пелену, и мы можем воспринимать его.
Рильке. Замок Мюзо, 13 января 1923.
Моя дорогая Лу, сегодня, кажется, русский Новый год! Но уже раньше, утром западного Нового года, между Рождеством и Новым годом, я часто был мыслями с тобой. Я часто сильно беспокоюсь, милая Лу, за тебя, за вас, когда слышу и представляю себе, как жизнь в Германии становится все абсурднее, а цены почти невозможными…
Милая, милая Лу, скоро ли придет от тебя письмо? Была ли ты за границей — и где? Можете ли вы поддерживать жизнь посреди множества трудностей? Доходят ли до тебя изредка вести из России? Короче, напиши мне, пожалуйста. Год для меня по-настоящему не начнется, пока в нем, в его пространстве не прозвучат произнесенные тобой слова.
Лу. Милый, до чего тяжело не иметь возможности поговорить с тобой обо всем, совсем разлучили нас эти безумные события в мире, и однажды может наступить день, когда уже будет поздно…
А Россия? С тех пор, как большевики отказались от своих жестоких средств (столь резко противоречивших их социальным идеалам), то есть когда они оказались вынуждены пойти на уступки европейскому капитализму, там подрастает молодое поколение, полное пыла и чистоты, решительно настроенное достичь этой идеальной цели, следовательно, готовое вступить в борьбу с большевизмом эпохи концессий. Они станут мучениками последующей эпохи, подобно тем террористам в царской империи, которых большевики поставили к стенке за их непрактичность и идеализм, утративший в тюрьмах и на каторге связь с мирской жизнью. Потом начнется новый этап борьбы людей практики с поколением мучеников, и таким образом, несмотря на уступки и отступления, будет постоянное, на несколько шагов, движение вперед… Какой смысл говорить о последних мировых проблемах! Но жизнь, ужасающе огромная жизнь, есть только в этой непрерывно вымирающей и заново возрождающейся стране (в которой во время отчаянного голода маленькие дети убегали из приволжских деревень — наших деревушек, Райнер, — в леса, чтобы не быть съеденными).
Я тут встречаю много русских, в октябре приезжает труппа Московского Художественного театра; я снова окунулась в свой любимый язык. От моего брата в Питере все еще приходят большие спокойные письма, какие могут писать только люди, которые «не хотят умирать сами» и пытаются выстоять в смене миров, сами при этом меняясь внутренне и продолжая жить с высоко поднятой головой.
Рильке. Замок Мюзо, в последний день октября 1925.
Дорогая Лу, ты писала мне тогда, когда появились, были спасены элегии, что я не должен пугаться, если однажды, как реакция на это, мне станет худо, и я еще помню, с каким мужеством ответил тебе; но сейчас я все же испуган, вот уже два года, как я все больше и больше погружаюсь в ужас, ощутимые причины которого (вследствие своей раздражительности) я с дьявольской одержимостью чаще всего лишь усугубляю, когда полагаю, что преодолел искушение. Я оказался запертым в ужасном кругу, в кругу злой магии, словно на брейгелевской картине ада. Месяц назад появились симптомы, питающие во мне ту фобию, которая преследует теперь так много людей… Мое верное тело подорвано этим длительным и безумным испытанием, всепоглощающий страх постоянно лишает меня веры в себя. Не знаю, как мне жить дальше.
Два года прошло с тех пор, как я впервые отправился за советом в санаторий «Вальмон» недалеко от Монтре, понимая, что самому мне уже не справиться с отвратительными приступами раздражительности, которые оказывались сильнее моей воли, могли перехитрить ее. Там я нашел молодого еще и внимательного врача (д-раХэммерли), к которому больные приезжали издалека, даже из Индии. Я оставался там с конца прошлого года до января нынешнего и 8 января уехал оттуда в Париж, — не совсем разделяя ту надежду, которой пытался поддержать меня д-р Хэммерли, будто полная смена окружения и всех воздействий одним махом вырвет меня из ритма бессмысленного искушения, после чего, как он полагал, затихнут все поселившиеся в моем теле рефлексы. Но одолеть усталость не удалось, облегчения не наступило. Представь себе, одержимость желанием наносить себе все тот же старый вред вместе со всеми последствиями и угрозами оказалась сильнее, могущественнее Парижа: я страдал из-за неспособности работать, и если, вопреки моим планам, остался в Париже до августа, то только потому, что стыдился возвращаться в свою башню с тем же грузом проблем, опасаясь, что в полном уединении замка те же злые силы лишь ускорят свою игру со мной. Когда в конце сентября к прежним симптомам добавились новые, я еще раз увиделся с X.
– в Цюрихе, где мы случайно оказались в одно и то же время, и снова разница между его объективным диагнозом и моими субъективными, уже почти не меняющимися ощущениями была огромной.