Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта
Шрифт:
И однажды оно метнуло его.
Так разве смогла бы любимая чем-то ошеломить того, для кого это знание стало гораздо большим, нежели воспоминанием: выбором, страстным порывом взметнувшейся руки, бытием броска и затем — о! — дрожью вонзания в цель? И, несмотря на это, разве существовал еще кто-нибудь, кто так же, как этот божественно востребованный, славил любящих и так томился по возлюбленной?!
Казалось, что на своем пути, пролагаемом энергией Одиночества, он познал этот образ глубже и полнее, чем кто-либо когда до него. Но из этого знания, уходившего в бесконечность, выросло и его бесконечное бремя.
Он бежал от нее в то самое время, когда звал. Странным образом ему хотелось, пребывая в ее власти, дразнить ее и превозмогать. Так не было ли изъяна в самом истоке его желания, вполне оправданного, лишь покуда он страшился и избегал того, чего сам же и домогался? Эта уклончивость его к ней чувства, притом обнаружившая себя именно в последний момент, — не извращала ли самой основы его ощущений? Чем был этот его страх перед возлюбленной, перед ее явлением, страх, родившийся из самых ранних его детских дискомфортов и никогда его не покидавший: предостережением, к которому следовало неуклонно прислушиваться, или чем-то вроде дремучего предрассудка, от которого хорошо бы поискать исделенья?
Но где та любящая, что не была бы препятствием, замедлением или отклонением от пути на станциях любви? Та, которая бы понимала, что если он устремлен сквозь нее, то лишь потому, что брошен некогда в пространство, лежащее далеко за нею. Та душа, что сочувствовала бы громадности его бытия в броске, а не мечтала о том, чтобы, завладев, удерживать его в хранительности дома, не забегала бы вперед, чтобы снова и снова вставать на его пути. Та душа, что, быть может, даже уже покинутая, все же продолжала бы ждать часа, когда он однажды снова будет лететь сквозь ее просторы, брошенный в цель рукою своего Бога.
О, если бы она существовала, какой это было бы ему опорой! Быть может, не меньшей, чем однажды, в пору его юности, стала ему Россия. Угнетенный некоторыми злосчастными обстоятельствами детства, он до конца второго десятилетия жил в убеждении, что ему, одинокому и ото всех отринутому, противостоит враждебный мир, превосходящий натиск которого необходимо выдерживать каждый день заново. Из столь ложной установки, даже при подлинности переживаний, могло родиться лишь нечто извращенное и больное. И вот Россия, без долгих увещеваний, в одну ночь — буквально в первую же московскую ночь — бережно освободила его от злых чар этой его подавленности. Не склонная к самолюбованию, эта несуетная, кроткая страна словно неким своим непреходящим вреженеж-года-сердца дала ему неистощимые доказательства прямо противоположного. И как поверил он ей! Каким блаженством было ощутить себя частичкой человеческого братства! И хотя в исповедании этой гармонии ему суждено всегда пребывать начинающим (не мог же он, в самом деле, остаться в России навсегда), все же он никогда не забывает о ней, он помнит и практикует ее.
…И если я не противился любящим, то лишь потому, что из всех форм захвата одного человека другим признавал оправданной только поистине неудержимую. Будучи сам уязвим, я не хотел ставить любящую в положение избегаежой; однако всегда при этом я жаждал прорыва! Меня томило желание видеть ее окном в расширяющийся космос бытия. Окном, а не зеркалом…
…Все мои бунты и бегства, любимая, — свидетельства силы твоей. Не забывай об этом. Если бы я был свободен, если бы мое сердце не было, подобно звезде, в теснейшей связи с неопровержимым духом, — тогда бы каждое слово, из которого сегодня растет протест, жалоба, отказ, стало бы прославлением тебя, путем к тебе, гармонией с тобой, стремительным к тебе броском, гибелью и воскресением в тебе.
Когда бы я был человеком обычных занятий: торговцем, учителем реальных предметов, ремесленником…
Это — к тайне моей жизни.
Когда любимая весь событийный поток направляет к одной себе, в меня закрадывается ощущение некой неправды. Ей же кажется, что в неостановимую непрерывность потока может занести нечто, с чем я не слажу. Отчасти это — самоуправство, отчасти же это ее захватничество — выражение непосредственности ее бытия. Преобразовав ландшафт в душе любимого, она затем обживает в нем самое низкое место — долину, куда все стекает.
…Разве может любящая быть для меня не невинной? Вероятно, моим действительным прогрессом, шагом вперед (как если бы, сделав этот «шаг вперед», я покинул место, откуда мне открывалось именно то, что я утратил!) можно считать тот факт, что я уже не называю разладом нечто, вспыхивающее между моей работой и моей любовью, ибо разлад этот живет даже в самой моей любви. Да что там: как я раз и навсегда уяснил себе, моя работа — это и есть моя любовь. Как все становится просто! Вот он, как я понимаю, единственный реальный конфликт моей жизни. Все остальное — задачи.
…Пока это стоит между нами, я не знаю, как жить: я просто-напросто не в состоянии жить, когда вижу, что ты из-за меня несчастна, как если бы существовала возможность сделать тебя счастливой способом, какого ты жаждешь. Когда бы каждое мгновение я мог пребывать абсолютно безоглядным, следуя за любовной свободой! Но страх причинить боль любящему тебя — страшнейшая из тюрем. Страх этот уродует каждый сердечный порыв; не будь его, разве зашло бы у нас так далеко, что каждое свое уединение мне приходится испрашивать у нашего счастья как чего-то из ряда вон выходящего. В жоей уединенности — этой святая святых моего бытия — усматривается бегство из нашей любви; да и могло ли быть иначе, если с самого начала на любви нашей лежал гнет твоих желаний сократить мои уединенья. Но откуда черпала бы ты силу, бьющую и перетекающую к нам из анклавов нашего счастья, если бы их не хранило одиночество мое?
Неужто до скончания дней я должен считать себя несчастным (нет горшей горечи, чем посеять несчастье в сердце, которое сам же сделал счастливым) лишь оттого, что любовь для меня отнюдь не столь простая и легкая вещь, чтобы я мог позволить себе пользоваться ею для возбуждения своей творческой энергии. Всегда был невысокого мнения о тех, для кого влюбленность — способ душевного разогрева. Что до меня, то мой труд сам по себе — бесконечно более любовь, нежели то, что один человек может затронуть в другом. В моем труде — вся полнота любви.
Потому-то взволнованность любимой кажется мне лишь частным случаем той любви, которая ни от чего не защищает и не приносит облегчения, напротив, — в своей непреходящей проблематичности она, устремленная к плодотворности, зримости и реализации всех своих к себе требований, добивается совершеннейших достижений. Скажи: то, что побуждает меня переживать все это не без известного надрыва, — не свидетельство ли аномалии или диссонанса в самой моей природной основе? Согласись, на такое жалуются не часто. Внимание большинства не простирается дальше наслаждения и ревности, и то, что приходится претерпевать в редких, подобно моему, случаях, я думаю, всегда будет принадлежать к сфере безымянного и невыразимого.
Немного тех, чей сердечный порыв не иссякает в объятиях; и когда бы они последовали за ним дальше, может статься, они увидели бы, как его парабола обретает по ту сторону поразительное ускорение, означающее нетерпеливую жажду преодолеть и это счастье тоже. И, взмывая дальше, эта траектория уходит в бесконечность, и означает она — знаешь ли ты, что она означает? — путь и тоску тех, кто просто не в состоянии перестать идти: русских пилигримов или тех кочевников-бедуинов, что бредут и бредут, опираясь на дорожные посохи из масличного древа… В объятиях может жить лишь тот, кто хотел бы в них умереть; образ своего пребывания на земле каждый выбирает по вкусу своей смерти (не обессудь за столь легкомысленно-чувственное выражение). Что же гонит этих людей в их бесцельное странствие по степям и пустыням? Предчувствие, что их смерти не понравится в их доме, что ей не хватит в нем места. Одна моя подруга-шведка, прожившая в полном одиночестве зиму на краю пустыни, писала мне: «…Пейзажи здесь такого размаха, что хватило бы места самой смерти. По крайней мере, на первое время…