Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта
Шрифт:
Это, вероятно, мое последнее письмо, которое дойдет до Тебя. Я напишу еще одно или два, но им, конечно, суждено будет затеряться, разыскивая Тебя на Твоих путях из Неаполя. Ты меня упрекаешь, что я Тебе пишу «деловые» письма и «записочки». Это несправедливо, Нина. Я пишу так, как с Тобой говорил бы: просто, без вычур и без лишних слов. Я давно отвык от пышных восклицаний, от той игры страшными выражениями, какая нас всех когда-то увлекала. Но зато каждое мое слово значит именно то, что оно значит, в нем нет преувеличения и нет ничего условного. Говорю, как чувствую, и слова мои — точный слепок с моей души. Поступаю, как говорю. И когда в конце письма я добавляю маленькое словечко «Твой», оно имеет тоже свой смысл, точный и несомненный.
В прошлом письме, посланном вчера, я Тебе писал, что «боюсь» нашей с Тобой встречи. В последнем Твоем письме, полученном мною сегодня, Ты мне пишешь, что «боишься» нашей встречи, встречи со мною. Странное, но не непонятное совпадение! Ах, Нинка, оба мы неправы. Не надо бояться. Давай и встретимся столь же просто, как я пишу свои письма. Чужими мы стать друг другу не можем, что бы ни свершилось с каждым из нас в жизни, и если нам покажется, что мы чужды один другому, не будем верить этому первому обманчивому впечатлению. Так? Дадим себе слово, что не поверим, потому что сознание должно быть правее, чем впечатление, потому что «прав упрямый Галилей», хотя каждое утро солнце и «восходит», потому что все же наши жизни вращаются вокруг солнца нашей Любви!
Твой всегда и навсегда…
Нина — Брюсову. 10/23 апреля 1908. Неаполь.
… Я, кажется, долго не писала тебе. Прости. Не знаешь тут, куда деваются дни. Сначала мне было очень хорошо в Неаполе. Только здесь Италия поцеловала точно в самое сердце. Чувствовала целую неделю приятную лень, безмятежность и непривычную мне легкость. Много красивых лиц, и море чудесное, и комнаты у нас веселые, светлые. Словом, было довольно хорошо. А вот со вчерашнего дня откуда-то изнутри набежали тучи, и с утра все томит, и не знаю, чего я хочу. Такое чувство — «ни жить, ни умереть». У меня здесь все время почти физически болит сердце. Не могу я не знать и не думать, что Италия только отдых перед какой-то окончательной погибелью. И уж никуда не уйдешь, и ни на что не надейся. Суй голову прямо в петлю. Ах, если бы больше воли и силы, осталась бы я совсем за границей… О тех формах жизни, которые ждут в Москве, без ужаса не думаю. Если вижу во сне, то просыпаюсь в томленьи и слезах. Я люблю тебя очень, очень, но устала испытывать боль. У меня нет в душе ни одного не уязвленного этой любовью места. Прости, прости эти слова. Это грешный ропот, но ведь и выносить можно только до предела, а я чувствую, что уже касаюсь его. Особенно почувствовала все это после тишины, после затона, в котором живу здесь. И мальчик, может быть, единственное существо при всех своих недочетах, с которым можно отдыхать. Но что такое отдых, если знаешь, что ничего не изменилось и не изменится. Ты думаешь, что у меня какое-то «новое лицо»… Нет, я все та же. Может быть, оно покажется «новым» только потому, что все черты стали острее и глубже. Я стала выносливее, несмотря на мой ропот, на бунты, и долго, долго не скажу «не могу». Мне кажется, что теперь я могла бы, например, сидеть в тюрьме, в самом простом значении этих слов. Не есть по нескольку дней, не спать, жить без тебя. И все это терпеливо, без битья об пол, без слез. Самое последнее должно совершаться в тишине; так я думаю после месяца или 6-й недель, в которые не смотрела тебе в глаза, не слышала твоего голоса…. Великий соблазн (который, конечно, не воплотится) только в одном — не вернуться бы… Убежать от своей Судьбы. Жизнь везде, пока есть возможность, что кто-то подойдет и скажет словом или выраженьем лица: «Я хочу любить тебя». У меня здесь являлись даже самые кощунственные (для меня) мысли — (после всего, что я видела, после картин и особенно одних помпейских фресок, их показывали в какой-то тайной комнате, притворив двери) — что же такое любовь? Чудо, идеал всех стремлений, или Великая Банальность. Прекрасна она или отвратительна в своей вечной и неизменной повторности. 18 веков тому назад были те же выраженья ее, как на современных «неприличных» открытках. И вообще «повторность» всей жизни, которую вдруг начинаешь подмечать с неумолимой ясностью, может или могла бы привести половину человеческого рода к повальному самоубийству. Если бы только немножко, немножко удлинить жизнь каждого в отдельности. Несколько дней у меня был такой строй мысли и чувств. Это ощущение, точно из тебя вытянули всю душу, и не осталось ничего — пустота. Но даже и в этом повторность. Думаю, что так чувствуют многие. А ты? Я наверно знаю, когда это с тобой бывает. Я опять прежняя. С моей неизменной прекрасной печалью, с единственной мечтой, которую не убьют никакие химеры. Пусть все это так, но мне в этом мире нужны только одни твои глаза, один ты, со всем в тебе, со всем, что мне и дорого и невыносимо. И я
«верна в неверном мире Своей восторженной мечте».Я знаю, что могла бы создать я из своей души. Ведь почти нет «не могу». Всё мы можем. И я могла бы уйти от тебя, жить в каком-нибудь Милане или Париже, встретить кого-то, потолстеть, поздороветь, обмануться еще раз какими-то красивыми глазами, отрезать половину своей души и, может быть, еще казаться не такой убитой и вечно несчастной. Но не хочу! Это жалко, это мелко! «Будем те же ковать жизнь», — сказал мне Б. Н. однажды в Петербурге, когда был такой же измученный, избитый и печальный, как я. Да, будем! Ах, сколько раз вспоминала я его здесь с самой горестной нежностью. Милый и прекрасный, — таким он останется всегда. Все вы мне пишете, чтобы я дольше не приезжала. Самые разнообразные люди… До смешного все одно. Должно быть, уж подло в Москве!.. Мне отсюда кажется, что в Москве люди друг друга едят. Как получу несколько таких пугающих писем, так и обрадуюсь на мальчика. Он все-таки тихий, красивый, на чудовищ вроде «мальчишек», не похож и окружает меня самой бескорыстной кроткой нежностью. Ты спрашиваешь, когда я вернусь? Вот мой предполагаемый план — отсюда, из Неаполя, в четверг на пасхе нашего 17-го апреля. В Риме дней 5–6. Из Рима до Вены. В Вене выспаться сутки и прямо домой. Буду, значит, между 25 и 28. Точного дня определить совсем не могу, это зависит от разных случайностей. Но думаю, что непременно между 25 и 28. Поезжай куда хочешь. Пожалуйста, не связывай своих желаний и решений. Очень мечтаю даже сейчас — уехать из Москвы куда-нибудь вскоре после приезда, хотя бы в Киевскую губернию в деревню к Шаховским, а потом летом с мальчиком в Финляндию. Я теперь к путешествиям привыкла. И те расстояния кажутся малыми до смешного. Летом в Москве ужасно. А планы мои (первый проблематичен) внешне осуществимы. Благодарю тебя за деньги…
Письмо мое, кажется, грустно. Но это я сегодняшнего дня и многих итальянских дней. Смотрю на Везувий и на море. Завтра поедем на Капри. Здесь в меня влюбился неаполитанский студент. Зовут его Уго, у него синие глаза. Но я уже его не увижу. Эту маленькую историю расскажу при свиданьи. Только душа у меня верная, верная тебе, и от этого я даже чувствую некоторую печаль, потому что у него глаза синие и лицо «милого из Норвегии»…
13/26 апреля 1908. Неаполь.
За что ты меня мучишь, зверочек?!
Вчера получила твои два письма — одно в ответ на мое из Рима. Они уж даже без обращенья! Тебе стало жалко для меня обычно ласковых слов… И говоришь, что ты «призрак», что я тебя забываю. Откуда ты видишь это? Я помню почти все свои письма, и римское помню, — везде я любила тебя, всегда писала об этом с нежностью, с таким чувством, точно не расставалась с тобой. Упрекнуть немного ты мог бы только за самое последнее, что получишь перед этим. Но ведь усталость, пустота, изнеможение души — сам ты знаешь. Может быть, об этом не нужно говорить? Может быть; потому что завтра почувствуешь себя по-иному, а тебя обвинят в качествах Б. Н.
– в изменчивости, неверности и многом другом. Я знаю эти твои состояния. Я вижу, чувствую, как ты устал, как ты пережил всё, всё, и, может быть, меня. «Нужна новая кровь в жилах, новое солнце…» Что же я сделаю! Что! Хочу только быть в твоей жизни во все ее минуты-ж последнего унынья, когда ты перестаешь как будто меня замечать, и в минуты радости, чтобы радоваться на тебя.
Но если ты разлюбил меня совсем и кажусь я теперь тебе совсем чужой, что сделаю я! Что!
Этой поездки ты хотел сам. В ней я покорна до последних пределов. Хочешь, чтобы я не возвращалась скоро — я не возвращусь. Устала, скучаю, томлюсь, но живу. Если ты думаешь что-нибудь о мальчике, — как я разуверю тебя? Я только могу улыбнуться. Это неслыханная история. Ничего подобного со мной не было. Нашлось неизвестно откуда странное существо и живет около меня жизнью совсем особенной. Иногда мне казалось, что это отвратительно, а теперь я уже не удивляюсь, и даже есть тут что-то трогательное. Вот и все. Я желала бы показать тебе мою итальянскую жизнь день за днем, с утра и до вечера, во всех городах. И душу мою — холодную ко всему, кроме тебя. Но ведь не веришь, не веришь! Отчего ты боишься нашей встречи? Я боюсь только потому, что знаю, вижу и предчувствую, каким ты будешь со мной. Потому что испытала не раз на себе твою усталость и равнодушие таких дней. Я боюсь боли, но не убегу от нее, и жду этой встречи, как счастья, какой бы она ни была. Но отчего ты боишься? Я все та же, прежняя. Ничего нового нет и, верно, не будет в моей жизни. Много раз с тоской я смотрела себе в душу. Как кого-то чужого помню себя далеких прежних дней, когда могла думать, что можно куда-то, к кому-то уйти. И если в последнем письме писала тебе, что «могу уйти», то разве не ясен смысл этих слов? Не «куда-то», не к «кому-то», — а из своей души. Не для жизни, а для смерти. Для жизни автомата и призрака. Эта возможность существует для всех, кто владеет собой сколько-нибудь. Но разве этого может хотеть еще живая душа?! Об этом можно только говорить, когда падают силы и замирает пульс, когда смертельно устанешь. Зверок мой любимый, неужели ты не хочешь быть со мной! Неужели ничто эти годы? Неужели в ІУ2, 2 месяца можно что-нибудь забыть? Или ты хочешь нового?… Милый, любимый мой зверь, не делай страшной нашу встречу. Я вернусь к тебе твоей более чем когда-либо. Для меня эти два месяца суровый, но прекрасный искус. Все поняла теперь, все знаю, все от тебя приму с покорной нежностью. Я не сделала ни одного шага, после которого не посмела бы смотреть тебе в глаза. Веришь? Это необычайно и почти невозможно, но правда, правда! И эту правду ты увидишь в моих глазах, по-прежнему ясных и печальных, по-прежнему обращенных к одному тебе. Я вернусь числу к 28-му. Раньше и нельзя. Мальчик ждет денег на дорогу. Отсюда в четверг в Рим, а там уже близка Москва. Усталая очень, зверочек. Вчера ездили на Капри. Затруднительная и мало приятная дорога на пароходе, набитом туристами и особенно немцами. Ненавижу их здесь! Были у Горького! Не сердись, это очень любопытно. Сегодня, кажется, напишу о нем. Горький вблизи очень милый… Ласкал он нас, я думаю, как только мог. Тебя хвалил, справлялся у меня (!), когда ты кончишь Огненного Ангела. Расскажу о нем, когда увидимся, а может быть, еще и в фельетоне. Капри очень скучная вещь. Жить бы там я не могла, слишком ярко и блистательно для северных глаз. Мил мне в Италии только Неаполь, уж не знаю и чем. Легко в нем дышать. Но затомилась я все же ужасно. Хочу к тебе, как бы ты меня ни обижал. Валерий, Валерий, не уходи от меня! Я стала совсем хорошая. Ты увидишь. И совсем, совсем твоя…
Брюсов — Нине. 24 июня 1908. Теремец.
… Ах, Нинка, страшно мне даже вспоминать все пережитое мною, нами с Тобой, за те десять дней, что я провел в Москве. Боже мой! неужели все это было неизбежно! неужели все это может и должно повторяться! — Да не будет!..
Нина — Брюсову. 26 июня 1908. Москва.
… Моего письма, ты говоришь, не получил. Оно было нежное и безумное. Написала сначала все другое, а потом надышалась эфиром — от него боль тупеет — и послала «бессмысленно нежное» только об одной правде моей души. Мало соображая, ехала прямо к почтовому поезду на Павелецкий вокзал. Казалось, что нужно опустить его прямо в вагон. Был дождь, и провожал меня Муни, — вот все, что я помню об этой поездке. Видишь, как иногда пишутся письма. За три твои письма благодарю. За письмо к Наде особенно, — когда я буду умирать по-настоящему, ты дашь Матрене (прислуга. — И. Т.) и Наде «инструкции», а сам поедешь с женой на дачу или в «Эстетику» — «потому что — как же иначе?» И это не помешает тебе написать мне 5 писем о твоей жалости, об отчаянии, что ты меня «принужден» оставить и т. д. Чувствую я себя так, как человек, у которого больше ничего нет. Тебя и твое отношение ко мне в эти дни узнала окончательно. Удивляюсь только, что все еще ходишь в плохой маске, говоришь о какой-то любви, в чем-то уверяешь. Зачем это? У тебя есть она (жена. — И. Т.), которой ты, не задумываясь, приносишь в жертву меня с моей жизнью. Я ведь никогда не прощу тебе той ночи, когда ты ушел к ней и оставил меня. Слова, сказанные тобой когда-то Сереже, в эту ночь стали делом. Каждый твой поступок сейчас взвешивается на самых тонких весах. — я проиграла. Я побеждена. Так скажи это, не укрываясь. Она тебе нужна? С ней ты хочешь жить? Вместе нам не дышать. Ах, декаденты! Резиновые души! Хочешь и ее и меня. Она — главное, я второе. Все для нее, — для меня остатки, клочки. Нет, — спасибо!
Ты все «беспокоишься» о моем драгоценном здоровья? Просишь рассказа подробного и точного. Изволь — сердечные припадки каждый день, эфир пить бросила, нахожу, что им лучше дышать. Вчера от этого было со мной очень нехорошо. Но видишь — жива, пишу. К «золотым очкам» (к врачу. — И. Т.) ходила курьеза ради. Выбрала дорогие и хорошие — 10 рублей за визит. И что мне эти «очки» наговорили! Моему «драгоценному» здоровью угрожает, по их уверениям, серьезная опасность. Причин много — не хочется их перечислять. Очень допытывались о «пережитом нервном потрясении», которое очевидно, об эфире (я сказала о нем как бы шутя и смеясь — вот, мол, еще какая у меня игрушка) «очки» слышать не хотели. «Это самоубийство» — так сказали. Рекомендуется мне сейчас следующее — два лекарства от сердца, «хорошее питание» и полный душевный и телесный покой. При этом — «Москва — яд». Нужно уехать по возможности к морю, купаться, гулять, все забыть, обращаться с собой осторожно и внимательно. Много еще другого. Я пробыла там более часу, подумай, сколько можно было наговорить и наслушаться. Еще — сердце мое в состоянии более чем печальном, дело в каких-то сердечных клапанах, и еще что-то, чего я не поняла, ибо с физиологией и медициной имею знакомство самое поверхностное. Я поблагодарила, заплатила 10 руб. и вечером предалась эфиру. Итак — не спрашивай меня больше о здоровьи. Ведь ты со мной никуда не поедешь, в крайнем случае предложишь денег (откупиться от дурных беспокойных чувств), которых я не возьму, а затем все останется по-прежнему, — жена твоя от вампиризма будет розоветь и полнеть, ты, чтоб не огорчить ее, будешь приезжать урывками в Москву, уверять меня в любви и бросать черт знает во что, потому что «как же иначе»? Она «жена», а я случайная любовница, ее ты любишь, а меня жалеешь и чувствуешь в отношении меня маленькую серенькую ответственность. Ведь ты не «сверхчеловек», и когда из-за тебя кто-то страдает, это мешает тебе спать спокойно. Ну, одним словом, наш суд кончился. Осталась у меня к тебе через все непобедимая, просто кровная привязанность да страданье, для которого нет слов. Все знаю, все поняла, стала лицом к лицу с своей гибелью, а увижу тебя — и сердце дрожит непонятной нежностью, и за одну твою ласковую улыбку, за взгляд твоих глаз, за музыку привычных слов — готова на кресте распяться. Все знаю и умираю от боли, а жду, жду тебя, — чужого, с темной закрытой душой, с прошлым тех дней, о которых никогда, никогда ничего не узнаю. Жду для забвенья тех минут, когда ты рядом, и я целую твое тело, все любимое, все дорогое, мое от века и не мое в жизни, потому что оно, и ты, и твоя душа отданы ей. Ах, Валерий, не сердись на меня ни за что. Этот год — год смертельной борьбы. Мне кажется, что в нем я пережила всю муку, которая дана была мне на целую жизнь. И вот — побеждена, раздавлена, как червяк чьей-то глупой толстой подошвой. Боже мой! Каких простых радостей мне хотелось. Три лета я мечтала о каких-то бедных березках, которые по ночам шумели бы под нашими окнами. Ты упрекаешь меня за эти дни, но ты не дал, не дал ни разу быть мне кроткой, ясной, простой. Говоришь, что я порчу твою жизнь, но ни разу не дал мне беречь ее, стать ее ангелом-хранителем, а не разрушающей силой, хаосом, который можно только проклинать. Все я могла бы вынести с безумным фанатизмом, только не женщину. В иные минуты ты сам понимаешь, как это чудовищно, безобразно, невозможно. А потом опять непонимание, странное легкомыслие, суд надо мной.
Ну вот, — все обо мне. Жизнь разорвалась на дни и минуты, которые я преодолеваю эфиром, вероналом, только бы забыться на минуту, не помнить, что ты с ней. В конце этого — смерть. Когда она придет — не знаю. Спасти меня ты не можешь. Ах, ты не дашь мне даже лекарства, не протянешь руки. Не отнимешь у нее месяца для меня. Зачем же посылаешь к «золотым очкам»? Зачем требуешь, чтобы я жила? Мне сейчас — все равно. У меня было что-то — душа, ум, способности, жажда жить, — теперь ничего. Одна огненная точка, одна мука от дней и минут. Валерий, дорогой, ну неужели это совсем окончательно, что она, а не я? Я ведь как Сережа, который вошел в темную комнату и застал нас вдвоем, а потом не знал и не верил еще год. Милый, милый, я сейчас безумна и нестерпима, но ведь ты не даешь мне отдохнуть, не даешь быть кроткой и тихой. Оторвись от нее на какие-то дни совсем, душой и телом, будь со мной, пойми, что ведь это все действительно гибнет. Ведь правда, меня скоро не будет в твоей жизни. А может быть, я тебе нужна? Может быть, ты не знаешь, что нужна! Это мой последний крик к тебе о помощи и спасеньи.
Ты не слышишь? Ты глух и слеп. Ты камень на могиле того, кого я любила. Его статуя, повторяющая весь дорогой очерк, но холодная и мертвая. Я протягиваю к ней руки, молюсь, плачу, проклинаю, целую, зову, теряю волю и сознанье от боли, кричу: «Валерий, Валерий, — ты мой!» И в ответ: «Меня ждет жена», «она рассердится, если я проведу с тобой ночь, я ее люблю….» Милый, мертвый, любимый, не можешь спасти? Не можешь? Прошу по-нищенски — дай, дай, дай чего-то, чтоб я ожила! Посмотри, в твоих руках жизнь, так случилось, я не могу изменить.