Три круга Достоевского
Шрифт:
В этих высказываниях героя Достоевский дает свое отношение как к отрицающим социальное, так и к отрицающим общечеловеческое.
Степана Трофимовича, противопоставившего красоте целый комплекс социальных проблем, автор ставит на место вопросом о его прошлых поступках и их последствиях: стал ли бы Федька-каторжный убийцей, не проиграй его в свое время Верховенский в карты? Так что, мол, красота красотою, но любители красоты могут совершать и не весьма красивые поступки. Общечеловечности автор как бы ставит предел. Но в словах героя о роли красоты в жизни людей, без сомнения, есть и много верного. Ничто в мире не устоит после того, как из мира уйдет красота. Все пойдет прахом. И никогда красота не бывает ниже сапогов. Сравнение же ее с топором Достоевский вообще считает неприличным.
Общечеловеческое, красота (а общечеловеческое в этом плане и есть красота) полезны. Красота полезна не на миг, не для кого-то, а надолго и для всех. Писатель считает, что «красота присуща всему здоровому, т. е. наиболее живущему, и есть необходимая потребность организма человеческого. Она есть гармония; в ней залог успокоения; она воплощает человеку и человечеству его идеалы» [1895, 9, 75 — 76].
Красота есть гармония. То есть то, к чему человек и человечество стремятся. Красота — успокоение. Можно, конечно, сказать, что Достоевский здесь призывает человека к спячке. Но это будет ложное толкование. Вечно горящий Достоевский никогда не считал уснувшего (мыслью или совестью) идеалом. Но он видит, что безобразная, лишенная красоты действительность обращает жизнь человека в суету, в пустое, как у белки в колесе, движение. К успокоению от этой мишуры жизни и зовет Достоевский. Такое успокоение он сближает с красотой.
По Достоевскому, «красота всегда полезна». Ее действие трудно измерить. Действие топора дает результат сразу. Действие красоты — очень даже не сразу, и не видно — дает ли. Нетерпеливые — к топору. Достоевский ждет. Он задает вопрос: кто измерил влияние на человека и человечество Илиады? Никто не измерил. А вдруг, говорит Достоевский, Илиада-то полезнее зовущих непосредственно к активности произведений, причем полезнее и теперь, во времена переломные? Вдруг своей гармонией она окажет благотворное влияние на чью-то незаурядную душу, и душа эта отзовется действиями, общественно весьма значимыми?
Но неизмеримость, невозможность видеть результат сразу преломляется у иных в убеждение об отсутствии самого результата. И вот уже тезис о «погремушках», о «побрякушках». Эстетическое, красота — «побрякушка».
В противоположность этому Достоевский дает иное понимание роли эстетического. «Эстетика есть открытие прекрасных моментов в душе человеческой, самим человеком же для самосовершенствования» [ЛН, 83, 292]. Это тоже возможность изменений. Но изнутри, через себя, через личность. Отношение к «побрякушкам» у Достоевского серьезное. «Побрякушки» же тем полезны, что, по нашему мнению, мы связаны и исторической, и внутренней духовной нашей жизнью и с историческим прошедшим, и с общечеловечностью. Что ж делать? Без этого ведь незя; ведь это закон природы. Мы даже думаем, что чем более человек способен откликнуться на историческое и общечеловеческое, тем шире его природа, тем богаче его жизнь и тем способнее такой человек к прогрессу и развитию. Нельзя же так обстричь человека, что вот, дескать, это твоя потребность, так вот нет же, не хочу, живи этак, а не так! И какие не представляйте резоны, — никто не послушается» [1895, 9, 81].
Общечеловеческое в искусстве утверждается, исходя из тех посылок, согласно которым общество имеет историю и при всех перерывах постепенности развития ее сохраняет. Отрицание общечеловеческого базируется на изолированности от истории отдельных ее отрезков, на разрыве и несоединимости настоящего, прошлого и будущего. Достоевский выступает против такого положения, при котором «обстричь человека» или обстричь историю считается явлением вполне нормальным. По Достоевскому, такое — аномалия.
Одно не совсем точно: «никто не послушается». История порою опровергает писателя. А может быть, и не опровергает. Ведь слушается-то не кто-то, а именно никто. Ставки на никто или ничто Достоевский никогда не делал.
В одной из статей, выступая против «Русского вестника», Достоевский заметил, что изящная литература полезнее политических отделов в журналах. «Я потому, впрочем, это думал, что всегда верил в силу гуманного, эстетически-выраженного впечатления. Впечатления мало-помалу накопляются, пробивают с развитием сердечную кору, проникают в самое сердце, в самую суть и фор мируют человеке. Слово, — слово великое дело! А к сформированному погуманнее человеку получше привьются и всякие специальности. ... Конечно, литература и все ее впечатления далеко не составляют всего, но она способствует к составлению всего» [1930, 13, 191].
Достоевский понимает, что сама по себе литература не может из злодея сделать ангела, но она не делает из ангела злодея и в какой-то мере укрощает злодейство. Истинная литература.
Ближе к концу жизни Достоевский писал: «Направление, ярлык портит автора. Добрые и полезные человечеству чувства, но тут решается, что такое добро и что полезно. Описание цветка с любовью к природе гораздо более заключает в себе гражданского чувства, чем обличение взяточников, ибо тут соприкосновение с природой, с любовью к природе. Кто не любит природу, тот не любит и человека. Тот не гражданин и т. д.» [ЛН, 83, 616]. И обличать-то, по Достоевскому, можно по-разному. Прямое обличение не всегда действеннее опосредованного. Через вечное, общечеловеческое можно тоже прийти к социальному и не менее действенно решить его. Замыкаясь в социальности, трудно подняться до вершин общечеловечности. Трудно по причине сужения кругозора, при котором общечеловеческое лежит где-то далеко за горизонтом. Трудно по нежеланию думать о чем-то выходящем за пределы повседневности, ибо узость кругозора привела и к переоценке человеческих ценностей. С уровня общечеловечности проще понять нижний слой бытия. Ибо здесь нужно лишь опуститься этажом ниже. А это всегда легче, чем подняться на этаж выше. И все, несущее в себе общечеловечность, поддерживается Достоевским, не забывающим ни на миг всю остроту социальных проблем.
Касаясь музыки, Достоевский писал: «По-моему, это тот же язык, но высказывающий то, что сознание еще не одолело (не рассудочность, а все сознание), а следовательно) приносящий положительную пользу» [П, 1, 343]. Музыка, несущая в себе лишь общечеловеческое, по Достоевскому, приносит «положительную пользу». В том числе и в аспекте социальности. Через человека, через влияние на его внутренний мир. Конечно, можно сказать, что в музыке есть что-то социальное. Не берусь судить категорично (плохо я понимаю музыку). Но, однако, замечу, что всякая трактовка музыкального произведения (не имеющего текста) в социальном плане преломляется у меня как самая бесцеремонная вульгаризация, дальше которой идти уже некуда.
Достоевский высоко ценил злободневность художественного творчества. Но хотел видеть злободневность, органически увязанную с художественностью. Касаясь «Анны Карениной», он писал: «...я встретил в шестой части романа сцену, отвечающую настоящей «злобе дня» и, главное, явившуюся не намеренно, не тенденциозно, а именно из самой художественной сущности романа» [1895, 11, 58].
При этом Достоевский рассматривает художника, затрагивающего «злобу дня», не просто как комментатора, идущего позади «дня». Просто комментатор — не художник. Хотя явления такого комментаторства довольно нередки: «...начинают отчетливо замечать явления действительности, обращать внимание на их характерность и обрабатывать данный тип в искусстве уже тогда, когда большею частью он проходит и исчезает, вырождается в другой, сообразно с ходом эпохи и ее развития, так что всегда почти старое подают нам на стол за новое. И сами верят тому, что это новое, а не преходящее. Впрочем, подобное замечание для нашего писателя-художника несколько тонко; пожалуй и не поймет. Но я все-таки выскажу, что только гениальный писатель, или уж очень сильный талант угадывает тип современно и подает его своевременно; а ординарность только следует по его пятам, более или менее рабски, и работая по заготовленным уже шаблонам» [1895, 9,279].
Достоевский прав. Не каждый может видеть дальше других, не каждый способен даже подумать, что можно видеть дальше других. Но, это говорит лишь о том, что не каждый выступающий от имени искусства на деле имеет к нему отношение. Художник — не должность. Художник — творец.
Художник всегда индивидуален. Это элементарно. Но не для всех, однако, понятно. Иногда художников хотят сделать всех на одно лицо. А иные сами стремятся выглядеть похожими на других. Третьи всегда были безличностью и никогда не понимали, что можно быть иными. Но очень часто пишущие подлаживаются под общее мнение. И утверждается мысль, что в искусстве только так и можно.
По этому поводу Достоевский пишет: «Какая бурда понятий и предвзятых ощущений? В угоду общественному давлению, молодой поэт давит в себе натуральную потребность излиться в собственных образах, боится, что осудят за «праздное любопытство», давит, стирает образы, которые сами просятся из души его, оставляет их без развития и внимания и вытягивает из себя, с болезненными судорогами, тему, удовлетворяющую общему мундирному, либеральному и социальному мнению. Какая, однако, ужасно простая и наивная ошибка, какая грубая ошибка!» [1895, 9, 259].