Три товарища и другие романы
Шрифт:
Чернявая худышка в задумчивости шевелит бровями, а когда говорит, они не двигаются. Порой и звук не вполне становится словом, замирает или незавершенный скользит надо мной — дуга, орбита, комета. Что я знал об этом… и что знаю?… Слова чужого языка, едва мне понятного, баюкают меня, навевают покой, в котором расплывается комната, коричневая, тускло освещенная, и только лицо надо мной живое и ясное.
Как многообразно лицо, если еще час назад было чужим, а теперь склоняется к нежности, идущей не из него, но из ночи, мира и крови, которые словно сияют в нем сообща. Тронутые ими предметы в комнате преображаются, делаются особенными, и я испытываю чуть ли не благоговение перед собственной бледной кожей, когда на нее падает свет лампы и прохладная смуглая рука ласкает ее.
Здесь все совершенно по-другому, не как в солдатских борделях, куда нам разрешено ходить, подолгу отстаивая в очереди. Мне не хочется о них думать, но они невольно приходят на ум, и я пугаюсь, ведь, может статься, от такого вообще никогда уже не избавишься.
А потом я чувствую губы чернявой худышки и тянусь им навстречу, закрываю глаза, мне хочется вот так стереть всё — войну, и кошмар, и пошлость, — чтобы проснуться молодым и счастливым; я думаю о девушке с афиши, и на секунду мне кажется, будто моя жизнь зависит от того, сумею ли я ее завоевать… И тем крепче прижимаюсь к рукам, которые меня обнимают, быть может, случится чудо.
После мы каким-то образом опять собираемся вместе. Леер смотрит орлом. Мы сердечно прощаемся, надеваем сапоги. Ночной воздух остужает разгоряченные тела. В темноте шумят высокие тополя. Луна в небе и в воде канала. Мы не бежим, идем рядом, широким шагом.
— Вполне стоило буханки хлеба! — говорит Леер.
Я не решаюсь открыть рот, я даже не рад.
Тут мы слышим шаги, прячемся за кустом.
Шаги приближаются, проходят мимо, совсем близко. Голый солдат в сапогах, точь-в-точь как мы; зажав под мышкой сверток, он галопом бежит к дому. Это Тьяден, спешит на всех парах. Уже исчез.
Мы смеемся. Завтра будет хай.
Никем не замеченные, мы добираемся до своих тюфяков.
Меня вызывают в канцелярию. Ротный вручает мне отпускное предписание и проездные документы, желает доброго пути. Я проверяю, сколько у меня отпуска. Семнадцать дней — четырнадцать отпускных, три на дорогу. Маловато, и я спрашиваю, нельзя ли получить на дорогу пять дней. Бертинк показывает на предписание. Только теперь я вижу, что на фронт вернусь не сразу. После отпуска мне надлежит явиться в учебный лагерь, на курсы.
Остальные мне завидуют. Кач дает полезные советы насчет того, как постараться добыть себе теплое местечко:
— Если действовать ловко, останешься там.
Вообще-то я бы предпочел уехать восемью днями позже, поскольку эти восемь дней мы еще пробудем здесь, а здесь хорошо.
В столовой я, конечно же, должен всех угостить. Мы слегка захмелели. Мне становится грустно; я уезжаю на шесть недель, не спорю, огромное везение, но как будет, когда я вернусь? Увижу ли их всех снова? Хайе и Кеммериха уже нет — кто следующий?
Мы пьем, я перевожу взгляд с одного на другого. Рядом со мной сидит Альберт, курит, бодрый, мы всегда были неразлучны… напротив — Кач с сутулыми плечами, широким большим пальцем и спокойным голосом… Мюллер с торчащими вперед зубами и лающим смехом… Тьяден с мышиными глазками… Леер, отпустивший бороду и выглядящий чуть не сорокалетним.
Над нашими головами плавает густой дым. Солдату без табака никак нельзя! Столовая — это прибежище, пиво — больше чем напиток, это знак, что можно без опаски расправить руки-ноги. Мы так и делаем, сидим, вытянув ноги, с независимым видом, не глядя сплевываем. Каким все это видится, если завтра уезжаешь!
Ночью мы опять на той стороне канала. Я прямо-таки боюсь сказать чернявой худышке, что уезжаю, а когда вернусь, мы наверняка будем уже не здесь и, стало быть, мы с ней уже не увидимся. Но она только кивает и вроде бы не слишком огорчена. Сперва я толком не понимаю, но потом до меня доходит. Леер прав: если бы уходил на фронт, я бы снова услышал «pauvre garcon», но отпускник — об этом они знать особо не хотят, это не так интересно. Ну и пошла она к черту со своим шумом и болтовней. Веришь в чудеса, а в конечном счете все сводится к буханкам хлеба.
Следующим утром, после дезинсекции, я шагаю к полевой железной дороге. Альберт и Кач провожают меня. На остановке слышим, что до отправления, пожалуй, еще час-другой. Им надо возвращаться на службу. Мы прощаемся.
— Всего хорошего, Кач. Всего хорошего, Альберт.
Они уходят, еще несколько раз машут рукой. Их фигуры уменьшаются. Мне хорошо знакомы каждый их шаг, каждое движение, я бы узнал их издалека. Потом они исчезают.
Я сажусь на ранец, жду.
Внезапно меня захлестывает безумное нетерпение — скорей бы уехать.
Я ночую на вокзалах, стою в очереди к суповому котлу, сижу на досках, потом пейзаж снаружи делается пугающим, зловещим, знакомым. Он проплывает за вечерними окнами — деревни, где соломенные крыши, точно шапки, низко надвинуты на беленые фахверковые дома, хлебные поля, перламутром отливающие в косых лучах, фруктовые сады, овины, старые липы.
Названия станций пробуждают чувства, от которых сжимается сердце. Поезд пыхтит и пыхтит, я стою у окна, держась руками за раму. Эти названия обрамляют мою юность.
Равнинные луга, поля, усадьбы… Повозка медленно ползет на фоне неба по дороге, параллельной горизонту. Шлагбаум, возле которого ждут крестьяне, девушки, приветливо машущие руками, дети, играющие возле насыпи, дороги, бегущие вдаль, гладкие дороги, без артиллерии.
Вечер, и если бы поезд не пыхтел, я бы наверняка закричал. Равнина распахивается во всю ширь, в блеклой синеве вдалеке мало-помалу проступают очертания предгорий. Я узнаю характерный контур Дольбенберга, зубчатый гребень, резко обрывающийся там, где кончается макушка леса. За ним лежит город.
Но сейчас мир вокруг залит тускнеющим золотисто-алым светом, поезд громыхает, делает поворот, затем другой — и нереальные, призрачные, темные далеко-далеко встают тополя, длинная вереница, сотканная из теней, света и тоски.
Поле и деревья как бы медленно поворачиваются, поезд обходит их стороной, промежутки уменьшаются, тополя сливаются в монолит, и секунду я вижу лишь один, потом из-за переднего вновь выдвигаются остальные и еще долго видны на фоне неба, пока их не заслоняют первые дома.