ЖАНРЫ

Три товарища и другие романы
Шрифт:

О Господи, а что мне свято? Ведь такое у нас меняется быстро.

— Да, он умер мгновенно.

— Ты даже готов не вернуться, если сказал неправду?

— Чтоб я не вернулся, если он не умер мгновенно.

Я бы взял на себя бог весть что еще. Но, кажется, она верит. Стонет и долго плачет. Просит рассказать, как это было, и я придумываю историю, в которую теперь и сам почти верю.

Когда я ухожу, она целует меня и дарит мне его фото. На снимке он в форме новобранца стоит, опершись на круглый стол, ножки которого сделаны из неошкуренных березовых сучьев. За спиной — кулиса с нарисованным лесом. На столе — пивная кружка.

Последний вечер дома. Все молчаливы. Я рано ухожу спать, ощупываю подушки, прижимаю к себе, зарываюсь в них головой. Кто знает, доведется ли мне снова лежать в перинах!

В поздний час мама заходит ко мне в комнату. Думает, я сплю, и я притворяюсь спящим. Разговаривать, бодрствовать вдвоем слишком тягостно.

Она сидит почти до утра, хотя порой корчится от мучительной боли. В конце концов я не выдерживаю, делаю вид, что просыпаюсь.

— Иди спать, мама, ты здесь простудишься.

Она говорит:

— Позже хватит времени отоспаться.

Я приподнимаюсь.

— Я ведь не сразу на фронт, мама. Сперва четыре недели пробуду в учебном лагере. А оттуда, может, сумею приехать как-нибудь в воскресенье.

Она молчит. Потом тихо спрашивает:

— Тебе очень страшно?

— Нет, мама.

— Хотела вот что тебе сказать: ты остерегайся женщин во Франции. Они там дурные.

Ах, мама, мама! Для тебя я ребенок — почему я не могу положить голову тебе на колени и поплакать? Почему я все время должен быть сильным и сдержанным, мне ведь тоже хочется разок поплакать и получить утешение, я ведь вправду почти ребенок, в шкафу еще висят мои короткие мальчишечьи штаны, — с той поры прошло так мало времени, почему все это миновало?

Как можно спокойнее я говорю:

— Там, где мы стоим, женщин нет, мама.

— И будь поосторожней там, на фронте, Пауль.

Ах, мама, мама! Почему я не обниму тебя и не умру вместе с тобой? Какие мы все ж таки горемыки!

— Да, мама, обязательно.

— Я буду каждый день молиться за тебя, Пауль.

Ах, мама, мама! Давай встанем и уйдем, назад сквозь годы, пока вся эта беда не свалится с наших плеч, назад, только к тебе и ко мне, мама!

— Может, сумеешь получить должность, где не так опасно.

— Да, мама, может быть, попаду на кухню, вполне может быть.

— Соглашайся, что бы другие ни говорили…

— До этого мне вообще нет дела, мама…

Она вздыхает. Ее лицо — белый отсвет в темноте.

— Теперь тебе надо лечь и поспать, мама.

Она не отвечает. Я встаю, укрываю ее плечи одеялом. Она опирается на мою руку, ее мучает боль. Я отношу ее в постель. Ненадолго задерживаюсь рядом.

— Ты должна выздороветь, мама, к моему возвращению.

— Да-да, дитя мое.

— И не присылайте мне съестное, мама. У нас там еды достаточно. Вам все это нужнее.

Какая несчастная она лежит в постели, она, что любит меня, любит больше всего на свете. Когда я собираюсь уходить, она торопливо говорит:

— Я достала для тебя еще две пары кальсон. Хорошие, шерстяные. Не дадут замерзнуть. Смотри не забудь взять их с собой.

Ах, мама, я знаю, сколько стояния в очередях, хождений и выпрашиваний стоили тебе эти кальсоны! Ах, мама, мама, уму непостижимо, что я должен уйти от тебя, ведь кто еще имеет право на меня, как не ты. Пока что я сижу здесь, а ты лежишь там, нам нужно так много сказать друг другу, но мы не сумеем.

— Покойной ночи, мама.

— Покойной ночи, дитя мое.

В комнате темно. Слышно, как дышит мама. Тикают часы. За окнами ветер. Каштаны шумят.

В передней я спотыкаюсь о ранец, он стоит уложенный, так как утром я ухожу очень рано.

Я кусаю подушки, судорожно сжимаю железные прутья кровати. Не стоило мне сюда приезжать. На фронте я был равнодушен и часто без надежды, но уже не смогу быть таким. Я был солдатом, а теперь я лишь боль о себе, о матери, обо всем, что так безотрадно и бесконечно. Не стоило мне вообще ехать в отпуск.

VIII

Эти бараки на учебном полигоне я еще хорошо помню. Здесь Химмельштос воспитывал Тьядена. А вот знакомых почти никого; все поменялись, как обычно. Лишь очень немногих я мельком видел раньше.

Служебные обязанности я исполняю механически. Вечера почти всегда провожу в солдатском клубе, там разложены журналы, но я их не читаю; однако есть и фортепиано, на котором с удовольствием играю. Обслуга — две девицы, одна молоденькая.

Лагерь обнесен высоким проволочным забором. Если засидишься в солдатском клубе допоздна, надо иметь пропуск. Тот, кто находит общий язык с часовым, конечно, проскользнет и так.

Среди можжевеловых кустов и березовых рощ на степном полигоне изо дня в день проходят ротные строевые занятия. Вполне сносно, если не требуют большего. Бежишь вперед, бросаешься наземь, и травинки и цветы на пустоши колышутся от дыхания. Светлый песок, когда видишь его так близко, чист, как в лаборатории, и состоит из множества крохотных камешков. Странно, так и тянет зарыться в него рукой.

Но самое красивое — рощи с березовыми опушками. Каждый миг они меняют цвет. Вот сейчас стволы светятся ярчайшей белизной, а пастельная зелень листвы парит меж ними шелковистая, невесомая; секунда — и все оборачивается опаловой голубизной, которая серебром наплывает с краю и стирает зелень, но тотчас же местами густеет до черноты, когда солнце скрывается за тучкой. Эта тень, словно призрак, скользит среди тусклых теперь стволов и дальше по степи к горизонту; теперь березы уже в ало-золотом пламени осенней листвы, стоят будто праздничные знамена на белых флагштоках.

Я часто впадаю в задумчивость, глядя на эту игру нежнейшего света и прозрачных теней, так что порой почти не слышу команд, — когда ты один, начинаешь наблюдать природу и любить ее. Знакомых у меня здесь немного, да я и не стремлюсь заводить их больше обычного. Мы слишком мало знаем один другого, чтобы общение выходило за рамки заурядной болтовни, а вечером партии в двадцать одно или в иную азартную игру.

Возле наших бараков расположен большой лагерь русских. Хотя он отделен от нас проволочным забором, пленные все же умудряются пробираться к нам. Держатся они очень робко и опасливо, при том что большинство бородатые, рослые и потому смахивают на побитых сенбернаров.

Они бродят вокруг наших бараков, роются в бочках с отбросами. Можно себе представить, что они там находят. Харчи у нас скудные, а в первую очередь плохие, кормят брюквой, порезанной на шесть кусков и сваренной в воде, морковными кочерыжками, грязными, непромытыми; подгнившая картошка — уже лакомое блюдо, а вовсе деликатес — жиденький рисовый суп, где якобы плавают мелко порубленные волоконца жилистой говядины. Только вот порублены они так мелко, что не отыщешь.

Однако все, конечно же, съедается подчистую. Если иной раз какому-нибудь «богачу» незачем подметать казенную жратву, мигом находятся десять человек, готовых с радостью взять его порцию. Лишь остатки, которые уже и ложкой не подберешь, выполаскивают и выплескивают в бочки с отбросами. Изредка туда попадают брюквенные очистки, плесневелые корки хлеба и прочая дрянь.

Поделиться с друзьями: