Три товарища и другие романы
Шрифт:
Пересекая пустынный круг сцены, к их столику медленно шел цыган. С плотоядно-отрешенным выражением лица, на котором бездумно застыла хищная улыбка, он остановился, прижимая скрипку к подбородку, и вперился в них нахальными, маслеными глазами. Без скрипки это был бы заурядный конский барышник, но сейчас это был посланец степей, волшебных закатов, бескрайних далей и всякой прочей небывальщины.
Кэте Хэгстрем упивалась мелодией, купалась в ней, как в освежающих струях апрельского ручья. Она вся обратилась в эхо, но ей не на что было отозваться. Где-то совсем вдали едва слышались чьи-то голоса, проплывали обрывки воспоминаний, иногда, словно в складках парчи, что-то мелькало высверком, чтобы тут же погаснуть, — но зова, чтобы откликнуться, не было. Ее никто не звал.
Цыган отвесил поклон. Равич незаметно сунул ему купюру. Кэте, мечтательно замершая в своем углу, встрепенулась.
— Вы когда-нибудь были счастливы, Равич?
— Бывал, и не раз.
— Я не об этом. Я имею в виду — по-настоящему счастливы. Бездыханно, до беспамятства, всем существом своим.
Равич смотрел в это взволнованное, изящное, точеное лицо, которому ведомо лишь одно, самое хрупкое проявление счастья, счастье любви, и неведомо никакое другое.
— Не раз, Кэте, — повторил он, думая о чем-то совсем ином и втайне понимая: это тоже было не то.
— Вы не хотите меня понять. Или не хотите говорить об этом. Кто это там поет?
— Не знаю. Я давно тут не был.
— Певицу отсюда не видно. Среди цыган ее нет. Похоже, она сидит за одним из столиков.
— Должно быть, кто-то из гостей. Здесь это не редкость.
— Странный голос какой, — заметила Кэте. — Грустный и вместе с тем неистовый.
— Это песня такая.
— А может, это я такая. Вы понимаете слова?
— «Я вас любил…» Это Пушкин.
— Вы знаете русский?
— Совсем чуть-чуть. Только то, чему от Морозова нахватался. В основном ругательства. По этой части язык и впрямь выдающийся.
— Вы о себе рассказывать не любите, верно?
— Я о себе даже думать не люблю.
Она немного помолчала. Потом заговорила снова:
— Иногда мне кажется: прежней жизни уже не вернешь. Беззаботность, чаяния — все это кануло безвозвратно.
Равич улыбнулся:
— Ничто не кануло, Кэте. Жизнь слишком грандиозная штука, чтобы кончиться до нашего последнего вздоха.
Она, похоже, его не слушала.
— Часто это просто страх, — продолжала она. — Внезапный, необъяснимый страх. Ну, такое чувство, будто мы с вами сейчас выйдем отсюда, а там, на улице, весь мир уже рухнул в тартарары. У вас такое бывает?
— Да, Кэте. У каждого такое бывает. Типичная европейская болезнь. Вот уже двадцать лет по Европе гуляет.
Она опять умолкла.
— А это уже не русский, — заметила она, снова прислушиваясь к песне.
— Да, итальянский. «Санта Лючия».
Луч прожектора переполз от скрипача к столику возле оркестра. Теперь Равич увидел, кто поет. Это была Жоан Маду. Она сидела за столиком одна, опершись на него локтем, и смотрела прямо перед собой, словно думая о чем-то своем и никого вокруг не замечая. В круге света лицо ее казалось очень бледным. От того, что он помнил, от прежней стертости и расплывчатости в этом лице не осталось и следа. Сейчас оно вдруг предстало в ореоле пронзительной, какой-то гибельной красоты, и он вспомнил, что однажды уже видел его таким — той ночью у нее в комнате, однако тогда решил, что это просто плутни опьянения, да и само лицо вскоре угасло и кануло во тьму. И вот оно снова перед ним, теперь уже во всей своей немыслимой явности.
— Что с вами, Равич? — услышал он голос Кэте.
Он обернулся.
— Ничего. Просто песня знакомая. Душещипательная неаполитанская чушь.
— Вспомнили что-то?
— Да нет. Не о чем вспоминать.
Это прозвучало резче, чем ему хотелось. Кэте Хэгстрем глянула на него пристально.
— Иногда, Равич, мне и вправду хотелось бы знать, что с вами творится.
Он пренебрежительно отмахнулся.
— Примерно то же, что и со всеми остальными. На свете нынче полно авантюристов поневоле. Вы их найдете в любом пансионе для беженцев. И у каждого за душой такая история, что Александр Дюма или Виктор Гюго за счастье бы почли воспользоваться. А нынче, стоит кому-то начать нечто подобное о себе рассказывать, люди только зевают. Вот вам новая водка, Кэте. Самое невероятное приключение в наши дни — это спокойная, тихая, мирная жизнь.
Оркестр заиграл блюз. Получалось, впрочем, неважно. Тем не менее несколько пар уже танцевали. Жоан Маду встала и направилась к выходу. Она шла так, будто в зале вообще никого нет. Равич вдруг вспомнил, что говорил о ней Морозов. Она прошла довольно близко от их столика. Ему показалось, что она его заметила, но взгляд ее тотчас же равнодушно скользнул дальше, и она вышла.
— Вы ее знаете? — спросила Кэте Хэгстрем, следившая за его лицом.
— Нет.
8
— Видите, Вебер? — спросил Равич. — Вот. И вот. И вот…
Вебер склонился над открытой, в операционных зажимах, полостью.
— Да.
— Эти вот мелкие узелки — вот… и вот еще — это не киста и не сращения…
— Нет.
Равич распрямился.
— Рак, — произнес он. — Классический, несомненный рак. Самая злокозненная операция из всех, какие я делал в последнее время. Осмотр зеркалом ничего не показал, пальпация в области малого таза выявляет только легкое размягчение слева, так, небольшое выбухание. Предположительно киста или миома, ничего серьезного, но снизу оперировать невозможно, надо через брюшную полость, мы вскрываем, и что мы видим? Несомненный рак.
Вебер взглянул на него.
— Что вы намерены предпринять?
— Можем сделать срез, заморозить, отдать на биопсию. Буассон еще в лаборатории?
— Наверняка.
Вебер поручил сестре-ассистентке позвонить в лабораторию. Бесшумно ступая на резиновых подошвах, та мгновенно исчезла.
— Надо оперировать, — решил Равич. — Сделаем гистероэктомию. Что-то еще предпринимать не имеет смысла. Но она ведь ничего не знает, вот в чем беда. Пульс какой? — спросил он у сестры-анестезиолога.
— Ровный. Девяносто.
— Давление?
— Сто двадцать.
— Хорошо.
Равич смотрел на тело Кэте Хэгстрем. Та лежала в положении Трендельбурга: голова совсем низко, ноги кверху.
— О таких вещах пациента положено предупреждать заранее. Получить согласие. Не можем мы просто так в ней копаться. Или можем?
— По закону нет. Но… мы все равно уже начали.
— Иначе было нельзя. Выскабливание было невозможно, снизу там не пройти. Но плод выскоблить — это одно, а матку удалить — совсем другое.