Три товарища и другие романы
Шрифт:
Стало еще светлее. Уже потихоньку поскрипывали оконные ставни. Утренний ветерок.
— Ведь хорошо, что я пришла? — спросила она.
— Не знаю, Жоан.
Она склонилась над ним.
— Знаешь. Должен знать.
Лицо ее было так близко, что волосы ласкали ему плечи. Он смотрел в это лицо. Он созерцал этот пейзаж, столь же родной, сколь и чуждый, всегда один и тот же — и всегда разный. Сейчас он заметил, что кожа на лбу слегка шелушится от загара; заметил, что накрасилась она в спешке, на верхней губе помада легла с крошками, — он все это разглядел в лице, склонившемся сейчас над ним столь низко, что весь прочий мир, казалось, перестал существовать, — он все это видел и в то же время прекрасно осознавал, что лишь его собственное воображение, всем подсмотренным подробностям вопреки, сообщает этому лицу загадочность непостижимой тайны; осознавал, что бывают лица красивее, умнее, чище этого, — но знал и вот что: на всем белом свете не найти другого лица, которое обладало бы над ним столь же необоримой властью. И властью этой наделил его только он сам.
— Пожалуй, знаю, — ответил он. — Наверно, хорошо. А уж так или этак — там видно будет.
— Я бы не вынесла, Равич.
— Что?
— Если бы ты ушел. Насовсем ушел.
— Но ты же сама только что говорила: думала, что я больше не вернусь.
— Это не одно и то же. Окажись ты в другой стране — это было бы уже другое. Мы были бы в разлуке. Я могла бы к тебе приехать. Но здесь, живя в одном городе… неужели не понимаешь?
— Наверно, понимаю.
Она выпрямилась и откинула назад волосы.
— Ты не можешь оставить меня одну. Ты за меня в ответе.
— А ты разве одна?
— Ты за меня в ответе, — повторила она с улыбкой.
В эту секунду он ее ненавидел — и за улыбку эту, и за эти слова.
— Не говори ерунды, Жоан.
— Нет-нет. Это правда так. С того самого первого раза… Если бы не ты…
— Отлично. Тогда я в ответе и за оккупацию Чехословакии. А теперь хватит об этом. Светает уже. Тебе скоро уходить.
— Что? — Она уставилась на него во все глаза. — Ты не хочешь, чтобы я осталась?
— Нет.
— Ах так, — произнесла она тихо и с неожиданной злостью. — Вот, значит, как! Ты меня больше не любишь!
— Господи боже, — вздохнул Равич. — Только этого мне недоставало. С какими идиотами ты общалась все это время?
— Вовсе они не идиоты. А что мне было делать? Торчать в гостинице «Милан», на стены таращиться и с ума сходить?
Равич снова привстал на локтях.
— Вот только не надо подробностей, — сказал он. — Я вовсе не жажду выслушивать признания. Просто хотелось немного приподнять уровень разговора.
Она смотрела на него неотрывно. Рот приоткрыт, глаза пустые. Лицо пустое.
— Почему ты вечно ко мне придираешься? Другие вот не придираются. А тебе вечно надо все усложнять.
— И то правда. — Равич отхлебнул кальвадоса и снова лег.
— Конечно, правда, — не отступила она. — С тобой вообще не поймешь, куда ты клонишь. Вот и скажешь ненароком совсем не то, что хотелось. А ты рад попользоваться.
У Равича даже дыхание перехватило. О чем, бишь, он только что размышлял? Неисповедимость любви, прихоти воображения — как же быстро, однако, тебя стаскивают с небес на землю! Причем сами, неуклонно и без всякой посторонней помощи. Они сами, первыми и рьяно разрушают все наши возвышенные грезы. Только разве они виноваты? Нет, правда, разве они виноваты — все эти прекрасные, заблудшие, гонимые ветром создания, — когда где-то там, глубоко под землей, должно быть, есть гигантский магнит, а наверху пестрое многолюдство человеческих фигурок, мнящих себя хозяевами собственной воли и собственной судьбы, — разве все они виноваты? И разве сам он не один из них? Все еще не веря, все еще хватаясь за соломинку осторожности и дешевого сарказма, — разве он, в сущности, не знает, чем все это неизбежно кончится?
Жоан сидела в изножье кровати. Со стороны взглянуть — то ли разозленная красотка-прачка, то ли растерянный ангел, сброшенный с Луны на грешную землю. Сумерки сменились первым рассветным багрянцем, что робкими, осторожными лучами уже тронул ее лицо и фигуру. Откуда-то издалека легкий ветерок, овевая грязные дворы и закопченные крыши, дохнул в окно свежестью юного занимающегося дня, ароматами леса, зелени, жизни.
— Жоан, — снова заговорил Равич. — Зачем ты пришла?
— Зачем ты спрашиваешь?
— В самом деле — зачем я спрашиваю?
— Почему ты все время спрашиваешь? Я здесь. Разве этого не достаточно?
— Да, Жоан. Ты права. Этого достаточно.
Она вскинула голову.
— Наконец-то! Но сперва надо обязательно всю радость испортить.
Радость. У нее это называется радость. То, что тысячью черных пропеллеров тянет тебя ввысь, в головокружительную воронку желания, — это всего лишь радость? Давеча за окном росистое дыхание утра, десять минут тишины, прежде чем день потянется к тебе своими когтями, — вот это радость. Впрочем, какого черта? К чему опять все эти умствования? Разве она не права? Правотой росы, воробьев, ветра, наконец, крови? К чему тогда расспросы? Что он хочет выпытать? Она здесь, впорхнула, не ведая сомнений, как ночная бабочка, сиреневый бражник или павлиний глаз, а он разлегся бревном, считает точечки и линии на узоре крыльев и глазеет на чуть потертую пыльцу. «Она пришла, а я, идиот, пыжусь от сознания собственного превосходства, раз это она ко мне пришла. А не приди она — я бы лежал сейчас в тоске, строил из себя оскорбленного героя, а втайне всеми фибрами души желал бы только одного — лишь бы она пришла!»
Он откинул одеяло, одним махом вскочил, исхитрившись сразу попасть ногами в тапочки.
— Ты что? — испуганно спросила Жоан. — Решил меня выставить?
— Нет. Поцеловать. Давно надо было это сделать. Я идиот, Жоан. Чушь какую-то нес. Это замечательно, что ты здесь.
Глаза ее посветлели.
— Мог бы поцеловать и не вставая, — сказала она.
Рассвет уже вовсю разгорался за домами. Небо над багрянцем робко окрашивалось еще бледной, немощной голубизной. Редкие облачка плыли в ней, как спящие фламинго.
— Ты только взгляни, Жоан! День-то какой! А помнишь, какие были дожди?
— Да, милый. Лило целыми днями. Была сырость, серость — и все время лило.
— И когда я уезжал, тоже еще были дожди. И ты была в унынии из-за проклятой погоды. Зато теперь…
— Да, — повторила она. — Зато теперь…
Она лежала, прижавшись к нему всем телом.
— Теперь у нас все, что душе угодно, — продолжил он. — Даже сад имеется. Гвоздики под нами, в цветочном ящике эмигранта Визенхофа. И птицы на каштанах во дворе.
Только тут он заметил, что она плачет.
— Почему ты не спрашиваешь меня, Равич? — пробормотала она.
— Я и так слишком много тебя спрашивал. Разве не ты совсем недавно меня этим попрекнула?
— То совсем другое.
— Не о чем спрашивать.
— О том, что было, пока тебя не было.
— Так ничего и не было.
Она покачала головой.
— За кого ты меня принимаешь, Жоан? — вздохнул он. — Выгляни вон в окошко. Посмотри на этот багрянец, это золото, эту лазурь. Разве они спросят, был ли вчера дождь? Идет ли война в Китае или в Испании? Сколько человек в эту секунду умерло, а сколько родилось? Они просто здесь, плывут по небу, вот и все. А ты хочешь, чтобы я расспрашивал. Твои плечи отливают бронзой под этим солнцем, а ты хочешь, чтобы я задавал вопросы? Твои глаза в отблесках этого багрянца, словно море древних греков, мерцают фиалками и золотистым вином, а я буду выведывать о чем-то, что было и прошло? Ты здесь, а я, как последний дурак, буду ворошить прошлогоднюю листву былого? За кого ты меня принимаешь, Жоан?
Слезы ее высохли сами собой.
— Как же давно я такого не слышала, — вздохнула она.
— Значит, тебя окружали чурбаны стоеросовые. Женщин надо либо обожествлять, либо бросать. Третьего не дано.
Она спала, прильнув к нему вся, словно никогда и ни за что больше не отпустит. Спала крепко, а он слушал ее ровное, легкое дыхание у себя на груди. Какое-то время так и лежал без сна. В гостинице исподволь пробуждались утренние звуки. Зашумела вода, захлопали двери, внизу эмигрант Визенхоф приступом кашля уже начал ежеутреннюю симфонию. Он ощущал плечи Жоан у себя под рукой, чувствовал дремотное тепло ее кожи, а слегка повернув голову, мог видеть и ее безмятежное, такое любящее, такое преданное лицо, чистое, как сама невинность. Обожествлять либо бросать, мысленно повторил он. Словеса. Кому такое под силу? Да и охота кому?