Трилогия о Мирьям(Маленькие люди. Колодезное зеркало. Старые дети)
Шрифт:
Кристьян крепко держит меня за локоть и поднимает свободной рукой мне воротник. Оглянувшись, неожиданно целует меня в щеку. С губ его еще не испарилось вино и домашнее тепло.
— Собака мальчик! — смеясь, говорю я ему Руудиными словами.
Вслед нам смеется отраженная в заиндевевших окнах луна.
Завела зима свою свадебную карусель.
— Перейдешь мост, и тут тебе скоро по правую руку будет ветхий овин, от угла его поверни к лесу; вначале увидишь ольшаник, потом засеку, пройдешь чуток по ельничку — тропка сама покажет — и упрешься в дом лесника. Говоришь, лесник новый? Ватикер? Не слыхал про такого. Все Каарел был. Верно, годков у него за плечами ох и немало. Да и то, вместе же конфирмацию проходили. Родичей его что-то не знаю, да он и ноль внимания на них — привык со своей старухой в одиночку. А кому туда в лес так уж и хочется? Но то, что душа у него еще в теле, — тут я ручаюсь. Кладбище-то у меня, поди, под боком, за батрацкими хибарами, на взгорье, вон, все похороны наперечет. Так что смело шагай, две-три версты — разве это для тебя дорога? Сугробы, говоришь? Погоди, возьми валенки, и никакого тебе страху, что отморозишь ноги. И платком большим обвяжись — надеяться, что подвезет тебя кто, тут нечего, глухомань, лес-то нынче вывозят из Куллимааской засеки. Успеешь обернуться дотемна, а если что замешкаешься, то и вечера ноне в свету. Волки? Их уже порядком не было видно, всех, знать, перебили. Что, ружье с собой? Да ведь бабе вроде негоже. Ну, если в России обучали обращению, тогда и речь другая. Оно верно, поспокойнее вроде с ружьишком-то. Февральские морозы, они волку смелости прибавляют. Хе-хе-хе…
Тяжеленько придется — в одежде да с ружьем, и сугробы тоже в придачу — порядком повозишься, ей-пра… В овине там кой-какое сенишко — отдохнешь, если чего. Заряжено, спрашиваешь? Как положено. А патронташ тебе на что? Не на медведя же собралась!
Как бабахнешь из ствола, глядишь, храбрости-то на троих привалило. Не вздумай только руку на белку поднимать— бабы, они на меха сластены. Каарел не потерпит такого. Увидит или прослышит, что кто-нибудь там чего, — потом на всю деревню ославит. Ах да, у тебя же на прицеле этот Ватикер! Что, или любовь залежалая? Кхы-кхы! А что у баб с мужиками, кроме как это самое… Ну вот, и пошутить уже нельзя, сразу протыкаешь взглядом, будто солдат штыком. Мол, сиди лучше старик, в углу и молчок себе. Что ж ты это, Анна, сестра моя, почитай, четверть века не виделись с тобой, оттого-то я на радостях и болтать хочу. Так и быть, ступай, вечером поговорим. А я тут схожу в лавку за четвертинкой. Если уж ты в России к обхождению с ружьем приучилась, то, знать, и стопку выучилась опрокидывать. Кхы-кхы!..
С этими словами Михкель Мююр и проводил меня на улицу. Он остановился на заиндевелой ступеньке крыльца, опираясь скрюченными, ревматическими пальцами на обшарпанные перила. Глядела я на него — высокий, сгорбленный. Трое нас всего и в живых-то на этом свете, но почему он, Михкель, стал для меня таким до боли чужим! Пришла к нему, как просто к знакомому, едва присела, как тут же заторопилась уходить.
Так он и остался стоять там, постаревший рано человек, глаза от яркого света прищурены и слезятся.
Вернуться? Сесть за стол с Михкелем и наговориться всласть? С ним у меня связаны только хорошие воспоминания, а меня сейчас гонит злость — я хочу слышать Ватикера, хочу стать с ним лицом к лицу.
Хотя уже скрипнула дверь и Михкель исчез в своей батрацкой хибаре, я все еще оглядываюсь через плечо назад. Неужто мне в самом деле нужен Ватикер? Прошло ведь слишком много времени!
Носками валенок поддеваю катышки замерзшего конского навоза, нерешительность сковывает ноги.
И все же я должна повидать Ватикера!
Здесь, поблизости от моего дома, где я провела детство, все сохранилось в поразительной неизменности. Слева — корчма и покосившаяся коновязь, за корчмой, на берегу реки, ухоженные домики мастеров-немцев, через речку мосток с защитными брусьями по бокам — неужели с него когда-нибудь сваливались подводы? Или брусья укреплены так, для красоты, как триумфальные арки? В детстве не приходило в голову спросить, — все, что ты видел, так и должно было выглядеть.
Справа — бывшие хоромы Граупнеров, тут даже река делает почтительный изгиб, оставляя дом как бы на полуострове. Боже упаси, если нам случалось переплывать реку и оказаться между деревьями за господским домом! Попасть сюда было в общем-то тоже по-своему подвигом: попробуй-ка забраться вверх по скользкому каменному откосу! Но отец, который сам тесал эти камни и выкладывал стенку, словно знал, что делал, — между камнями можно было нащупать щели и упереться пальцами.
Когда я думаю о тех строениях, которые возвел отец Тааниэль — о стенах и подвалах, о сараях и коровниках, — я снова чувствую, сколь мало удалось сделать в жизни мне самой. Люди вообще как-то чахнут — сидят за столами, растирают по бумаге графит или чернила, ссорятся, объясняются и уходят из жизни рано уставшими карликами, которые не ощутили даже того удовольствия, которое приносит обычно завершенная, своими руками сделанная и глазом своим увиденная работа.
У дверей бывшего господского дома висит какая-то табличка. Взгляд выхватывает два слова: исполнительный комитет. Кроме этой таблички, внешне никаких других примет нового не видно. Да, потребуется время и время. В господских окнах еще сверкают выпуклые стекла, вставленные туда в самом начале века, эти хитрые стекляшки, — на улицу они просвечивают, а в дом уже не заглянешь. Трепещи, рабочий народ; хватало на земле невидимых божков, которые следили за каждым твоим непристойным шагом и на всех неугодных шагах твоих держали свой глаз!
В конце дома под черепичным навесом расшатанное крыльцо на кухню, только отсюда таким, как мы, и позволялось входить в господское жилье.
Но Юули — когда она была уже признанной швеей и вращалась в среде господ — посмела однажды пройти через парадный вход. По-немецки поздоровалась, сделала положенные книксены и уже хотела было прошагать мимо служанок. Поди ж ты! Надо было госпоже как раз в тот момент появиться на лестнице, вытаращить глаза, неодобрительно покачать головой и сказать, что «aber, Julie, warum kommen Sie hier herein?» — дескать, по какому праву ты проходишь тут?
Пристыженной Юули пришлось вернуться и пройти через кухню. После этого она всю ночь проплакала в подушку и стонала от злости. Когда я пыталась утешить ее, она бранилась и кляла госпожу бароншу, эту жердь, у которой нет ни грудей, ни задницы, и чей обвислый живот Юули с помощью своего искусства приходится подтягивать, и чьим бедрам придавать нижними юбками округлость. На чем свет стоит поносила эту вяленую воблу, на белье которой приходится наворачивать десятки метров кружев, чтобы подбить пустое место там, где у порядочной женщины находятся груди. Ох и хлестко же кляла Юули бароншу, которая так бесстыдно унизила ее. Ее, Юули, самую стройную, самую красивую и самую видную, ее, которая была по-господски чистой и у которой все нижнее белье было точь-в-точь как у господ, да и верхнее тоже не уступало мызным барышням. Это ее-то, Юули, которая умела говорить по-немецки и чьи поклонники в основном были мастеровыми- немцами.
Нет больше немецких мастеровых, нет и стекольной фабрики, которая в мои детские годы стояла напротив господского дома Граупнеров. На заводских развалинах пушится снег, местами он волнами спускается со стен на сугробы.
Полозья розвальней вдавили подходящие для ходьбы борозды, февральское многоснежье вначале идти не мешает.
Редкие встречные оглядывают меня — идет баба как баба, в валенках, обвязанная большим пестрым платком, вот только ружье за спиной. По деревенскому обычаю, все здороваются, я отвечаю на приветствие и улыбаюсь, чтобы развеять их недоумение. Проходя, еще долго чувствую взгляды, обращенные мне в спину.
Где-то здесь, по левую руку, в сосновой опушке, стояла в свое время печь для обжига извести. Днем и ночью гудело и полыхало там пламя. Отец следил за тем, чтобы всегда была в печах тяга, он, случалось, по неделям жил в шалаше. Я ходила к нему с едой. Шла девчушка по лесной тропке, в руках корзинка, кругом тишина, благоухает хвоя — ну просто сценка из умильной сказки. Возвращаясь, собирала на песчаных взгорках боровики: после уже никогда не встречала я таких крупных грибов.
Незаметно дошла до реки. Глубины совсем и не видно, сугробы достают до самых переводин. Когда-то здесь, на мосту, облокачивались на перила, разглядывали болотные растеньица — аиры, прислушивались к журчанию воды — было ли лучшее место, где нашептывать друг дружке сокровенные слова? Интересно, приходят ли еще сюда летом по вечерам влюбленные?