Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Надо жить — так говорят. А зачем, скажите вы мне? Лучше бы все перемерли. Люди вокруг — какой-то навоз. Когда началась война, и все пришли в окопы — я сказал себе: славно, может они вернутся хоть немного умней. Многие вообще не вернулись, конечно. А те, кто вернулись — стали они человечнее, внимательнее друг к другу? Ни черта! В душе они все палачи и предатели. Они заставляют меня страдать, поганое племя. Мне хорошо известно, чего они стоят — всякий день выручаю их из беды. Видел их и с лица, и с изнанки. С изнанки они еще хуже. Так чего же ты набрасываешься на судей, выносящих приговор этим ублюдкам? Лучше загляни в их лица. Да, сэр Генри, я люблю думать о тех временах, когда все было по-другому. Мы так и не видели настоящей жизни — и не увидим. Это продлится еще не одну тысячу лет, насколько я понимаю. Ты думаешь, я жадный? Думаешь, помешался на деньгах? Да, я мечтаю подзаработать, но только для того, чтобы бежать от этой мерзости. Я согласился бы жить с негритянкой, только бы избавиться от этой атмосферы. Я все время работал до изнеможения, но недалеко же я ушел! Я верю в труд не больше, чем ты — поскольку изведал эту долю. Вот если бы обмануть этих ублюдков и выудить из них кругленькую сумму! Я совершил бы это с чистой совестью, да вот беда — я слишком хорошо разбираюсь в законах. Но я когда-нибудь их надую, вот увидишь. Но уж если я их накажу, то по-крупному…»

Доставленные блюда из морских даров пошли под еще один стакан ржаной водки, после чего он разговорился опять: «Не забыл о кругосветном путешествии? Я это серьезно. Знаю, что ты скажешь: у меня, мол, жена, ребенок. Послушай, когда ты развяжешься со своей шваброй? Ты не находишь, что пора пустить ее побоку?» Он начинает беззлобно хохотать. «Хо-хо-хо! Подумать только, а ведь это я просватал ее тебе! Разве я мог подумать, что ты окажешься таким болваном и прилепишься к ней? Я просто предложил тебе девочку, чтобы ты развлекся, а ты, дурень, женился на ней. Хо-хо! Слушай, Генри, ты неглупый парень, не позволяй этой кошке портить тебе жизнь, понял? Сделай что-нибудь, а то уезжай отсюда. Мне лично очень бы не хотелось, чтобы ты уехал из Нью-Йорка… Мне не хочется расставаться с тобой, говорю это от всего сердца, но, видит Бог, если тебе придется уехать даже в Африку, чтобы избавиться от ее тисков, не обращай на меня внимания. Она тебе не пара. Частенько, когда мне удается найти что-нибудь стоящее, я думаю: вот бы познакомить ее с Генри, да потом вылетает из головы. И все же. Господи Иссусе, сколько на свете хороших девчонок — тыщи! А ты, подумать только, связался с этой заразой!.. Хочешь еще бекончику?

Ешь больше сегодня — понял? — а то завтра такого случая может не представиться.

Выпьем еще, как пал?

Если ты сегодня оставишь меня одного, клянусь, впредь не получишь от меня ни цента… О чем я тут говорил? Ах да, об этой суке, твоей женушке. Послушай, ты решишься когда-нибудь, или нет? Каждый раз ты говоришь мне, что уйдешь от нее, но не уходишь. Уж не считаешь ли, будто поддерживаешь ее материально? Пойми, она в тебе совершенно не нуждается.

Ей просто нравится мучить тебя. Что до ребенка… Я бы на твоем месте утопил его. Жутковато звучит, не правда ли, но ты понял, что я имею в виду. Ты — не отец. Ты — черт знает кто. Одно я знаю: ты не ценишь себя, когда тратишь время на них. Тебе надо заняться собою. Ты замечательно выглядишь, ты молод, махни куда-нибудь, и начинай там новую жизнь. Деньги на первое время я тебе дам. Конечно, у тебя они все равно вылетят в трубу, но тем не менее я готов сделать это. Дело в том, Генри, что я обожаю тебя. Ты мне дал больше, чем кто бы то ни было. Думаю, что у нас много общего, ведь мы воспитывались по соседству. Забавно, как мы не встретились тогда? Ну вот, я становлюсь сентиментальным…»

Так прошел тот день, мы много пили и ели, нас опаляло солнце, мы колесили в автомобиле, баловались сигарами, дремали на пляже, изучали проходивших мимо девушек, болтали, смеялись, бывало, что и пели — много дней, подобных этому, я провел с Макгрегором. И казалось, что колесо должно прекратить свое вращение. С виду все было замечательно и благополучно: время текло как вязкий сон. Но в глубине скрывалось нечто фатальное, предостерегающее, оставляющее наутро тревогу и боль. Я знал, что рано или поздно надо с этим кончать; знал, что время утекает меж пальцев. Но еще я знал, что ничего с этим не поделать — пока. Что-то должно произойти, что-то большое, способное увлечь меня всецело. Мне нужен был только толчок, но такой толчок могла мне дать лишь сила извне привычного мне мира, в этом я был уверен. Не в моей натуре было изводить себя терзаниями. Мои жизненные силы сработают как надо — в конце концов. А перенапрягаться было не в моих правилах. Что-то надо оставить Провидению — и немало, если речь шла обо мне. Несмотря на разговоры о невезении и несчастной доле, я был убежден в том, что родился в рубашке. И с двумя макушками. Внешние обстоятельства были плохи, согласен — но больше меня заботило мое внутреннее состояние. Я боялся себя самого, своих желаний, своего любопытства, своей податливости, уступчивости, подверженности влияниям, мягкости, способности к адаптации. Сама по себе никакая ситуация не могла испугать меня: я воображал себе, что прочно уселся в чашечку цветка да потягиваю нектар. Даже если бы меня посадили за решетку, подозреваю, что и тогда я бы получил удовольствие. Полагаю, потому, что я умел не сопротивляться. Другие выматывали и истощали себя бесплодными усилиями: моя стратегия заключалась в том, чтобы плыть, повинуясь приливам и отливам. Я принимал близко к сердцу не то, как люди поступали со мной, а то, как они обходились друг с другом. Мое внутреннее состояние было настолько устойчиво, что я взваливал на свои плечи мировые проблемы. И от этого выходили одни неприятности. Мне казался тесным свой удел, так сказать. Я хотел испытать удел целого мира. Например, прихожу вечером домой, а в доме нет еды даже для ребенка. Я поворачиваюсь и иду искать еду. И замечаю за собой следующую вещь, весьма озадачивающую меня: как только я оказываюсь на улице с целью раздобыть что-нибудь пожрать — снова окунаюсь в Weltanschauung. [11]

11

Мировоззрение (нем.).

Я не думал о пище, предназначенной исключительно для нас, я думал о пище вообще, пище во всех ее ипостасях, повсюду в мире в этот час: как ее получают, как готовят, что делать, если ее нет, и как устроить, чтобы всякий имел ее при желании и не тратил впредь свое время на такой идиотски простой вопрос. Разумеется, мне было жаль жену и дочку, но точно так же мне было жаль готтентотов и австралийских бушменов, не говоря уж о голодных бельгийцах, турках и армянах. Мне было жаль весь род человеческий, я жалел человека за его тупость и отсутствие воображения. Остаться без еды не так уж страшно — меня глубоко задевала отвратительная пустота улицы. Проклятые дома, один похож на другой — все одинаково пусты и безрадостны. Под ногами великолепная мостовая, на проезжей части асфальт, на крыльцо ведут замечательные отвратительно-элегантные коричневые ступеньки — а тем не менее можно ходить весь день и всю ночь напролет по этому дорогостоящему материалу в поисках корочки хлеба. Это сводило меня с ума. Это несоответствие. Вот если бы можно было позвонить в особый колокол и закричать: «Слушайте, люди. Я — голодный человек. Я могу почистить ботинки. Я могу убрать мусор. Я могу прочистить канализацию». Если бы можно было выйти на улицу и рассказать все вот так, без обиняков. Но нет, ты и рта не смеешь раскрыть. Скажи такое кому-нибудь на улице — напутаешь до смерти, от тебя так и рванут. Этого я никогда не понимал. И сейчас не понимаю. Ведь все так просто — надо только сказать «да», когда кто-то приходит к тебе. А если ты не можешь сказать «да», ты берешь этого человека за руку и просишь помочь ему кого-то другого. Зачем надевать униформу и убивать совершенно не знакомых тебе людей лишь для того, чтобы заработать корочку хлеба — это для меня загадка. И я размышляю об этом куда больше, чем о том, в чей рот отправится что-то и сколько это стоит. Какого дьявола я должен думать о том, сколько чего стоит? Я здесь для того чтобы жить, а не вычислять. А как раз этого — жить! — эти ублюдки не желают допустить. Они желают, чтобы вы проводили свои дни в подсчетах. Это, по их мнению, имеет смысл. Это разумно. Это приличествует. Если бы мне стать у руля — все стало бы, возможно, не столь упорядоченно, но, клянусь Богом, гораздо веселей! Не надо было бы дрожать из-за пустяков. Может быть, не было бы дорог с твердым покрытием и спортивных авто, громкоговорителей и миллиарда разнообразных безделок, может быть, даже не было бы в окнах стекол, может быть, пришлось бы спать на голой земле, может быть, не было бы ни французской, ни итальянской, ни китайской кухни, может быть, люди поубивали бы друг друга, когда бы кончилось у них терпение, и, может быть, никто бы не остановил их, поскольку не было бы ни тюрем, ни судей, ни полицейских, и уж наверняка бы не было кабинета министров и законодателей, ибо не было бы ни единого закона проклятого, чтобы принимать или не принимать его к исполнению, может быть, перемещение из одного места в другое занимало бы месяцы и годы, но не требовалось бы ни визы, ни паспорта, ни carte d'identite, ведь вас бы нигде не регистрировали, не снабжали номером, и вы бы могли, если бы захотели того, менять свое имя каждую неделю, поскольку это безразлично, потому что у вас не было бы никакой собственности, кроме той, что всегда с вами, а зачем иметь что-то еще, когда все было бы бесплатно?

В то время, перебиваясь с одного заработка на другой, слоняясь от двери к двери, от друга к другу, от обеда до обеда, я все же старался выгородить для себя малое пространство, которое стало бы мне пристанью — хотя оно скорее напоминало буй посреди быстрого потока жизни. Уже на расстоянии мили от меня слышался скорбный погребальный перезвон. Никто не мог видеть мою якорную стоянку — она была глубоко скрыта на дне потока. Иногда я показывался на поверхности, мягко покачиваясь или взволнованно мельтеша. Меня прочно удерживал на глубине большой стол с отделениями, который я установил в гостиной. Этот стол последние пятьдесят лет стоял в швейном заведении родителя, и он был свидетелем денежных расчетов и тяжких стонов, а в многочисленных своих секциях он хранил необыкновенные памятки. В конце концов я утащил его из швейной мастерской, когда отец, захворав, отошел от дел. Теперь он стоит посреди нашей унылой гостиной, на третьем этаже дома из коричневого кирпича в самом центре наиболее респектабельной части Бруклина. Чтобы поставить его здесь, мне пришлось побороться, но я добился своего, и теперь он здесь, в самом центре нашей трущобы. Как будто мастодонт в кабинете дантиста. Поскольку у моей жены не было друзей, а мои приятели не обратили бы внимания, даже если бы этот стол висел на люстре, я поставил его в гостиной и окружил стульями, и сидел, удобно расположив на нем ноги, обдумывая, что бы такое написать. У стола я поместил большую медную плевательницу, перенесенную из того же швейного заведения. Когда мой взгляд падал на нее, я с удовольствием использовал ее по назначению. Все отделения в столе были пусты, и на крышке ничего не было, кроме чистого листа бумаги, на котором мне удавалось начертать лишь какие-нибудь каракули.

Когда я вспоминаю о титанических усилиях, приложенных мною для того, чтобы дать выход горячей лаве, бурлившей во мне, усилиях, предпринятых тысячекратно, чтобы приладить в нужном месте отвод и найти хоть одно точное слово, хоть одну фразу, я неизбежно обращаюсь в мыслях к человеку каменного века. Понадобилось сто, двести, триста тысяч лет, прежде чем возникла идея палеолита. Она возникла без всяких усилий, родилась в течение секунды, можно сказать, по волшебству, хотя все, что случается, — волшебно. Что-то случается, а что-то не случается, вот и все. Ничто не добывается в поте и борьбе. Почти все, что мы зовем жизнью, представляет собою только бессонницу, мэку, возникшую от того, что мы утратили привычку впадать в сон. Мы не знаем, как все пустить на самотек. Мы будто попрыгунчик, выскочивший из коробочки и раскачивающийся на конце пружинки. Чем сильней мы барахтаемся, тем трудней вернуться обратно.

Будь я безумен, и то, думаю, не сумел бы прийти к лучшей идее придать вес и тяжесть моей якорной стоянке, чем установить сей неандертальский предмет посреди гостиной. Водрузив ноги на столешницу, ощущая течение, уютно пристроив позвоночник на мягкой кожаной подушке, я занял идеальное положение относительно тех обломков кораблекрушения, что кружились рядом со мной и которые мои друзья, поскольку они были безумны и принадлежали потоку, старались выдать за настоящую жизнь. Я хорошо помню первый контакт с действительностью, случившийся, так сказать, через ноги. Миллионы слов, уже написанных мною и, уверяю вас, прекрасно выстроенных, замечательно связанных, — были ничто для меня — сырая цифирь древнего каменного века — ибо контакт был через голову, а голова является бесполезным придатком, ежели ты не стал на якорную стоянку на илистом дне канала. Все, написанное мною прежде, было музейной дребеденью, равно как и большинство из написанного — это музейная дребедень. Потому-то в словах нет огня, они не воспламеняют мир. Я был только рупором всего унаследованного от предыдущих поколений. Даже мои мечты не были подлинными, они не были мечтами настоящего Генри Миллера. Сидеть спокойно и обдумывать одну мысль, возникшую во мне, возникшую в моем жизненном буе — это по плечу лишь Геркулесу. Я не испытывал недостатка ни в словах, ни в способности выразиться в словах, мне не хватало, пожалуй, самого главного: рубильника, способного перекрыть ток. Проклятая машина не желала останавливаться, вот в чем была загвоздка. Я не просто обмывался течением — ток пронизывал меня насквозь, и я ничего не мог с этим поделать.

Помню тот день, когда я наконец-то заглушил машину и медленно пустил новый механизм, подписанный моими инициалами, сотворенный собственными руками, согретый собственной кровью. Я отправился в театр на водевиль. На дневное представление, купив билет на балкон. Уже в вестибюле я испытал непривычное ощущение собственной густоты. Словно я свернулся, превратившись в плотное желе. Это напоминало последнюю стадию заживления раны. Я был в наиполнейшей норме, а это весьма ненормальное состояние. Появись холера, дыхни она своим зловонием прямо мне в рот — а я ноль внимания. Я мог приложиться к руке прокаженного и расцеловать его язвы, не причинив себе никакого вреда. И это был не просто баланс в извечной борьбе здоровья с болезнью, о котором мечтает большинство из нас, — нет, это было положительным целым в крови, что означало, по крайней мере, в тот момент, полную победу над болезнью. Если бы в тот момент хватило ума пустить корни, можно было бы в будущем забыть, что такое болезнь, несчастье и смерть. Однако ухватиться за такое — это все равно что прыгнуть назад, в каменный век. В тот момент я и не помышлял о том, чтобы пустить корни; мне впервые в жизни довелось испытать ощущение чуда, проникнуть в смысл сверхъестественного. За это я с готовностью отдал бы саму жизнь.

А случилось вот что… Когда я миновал капельдинера, сжимая в руке надорванный билет, огни уже потушили и подняли занавес. Некоторое время я стоял, ослепленный неожиданной темнотой. Пока занавес медленно поднимался, я подумал о том, что во все века человек таинственным образом затихает под влиянием этой краткой прелюдии к спектаклю. Я словно бы почувствовал, как занавес поднимается в человеке.

И тут же понял, что это был символ, бесконечно повторяемый для него во сне, и что если бы он проснулся, то актеры покинули бы сцену, а он, Человек, поднялся бы на подмостки. Я не размышлял над этим — это было как озарение, настолько простое и поразительно ясное, что машина в тот же миг намертво стала, и я очутился в купели сияющей реальности. Я отвернулся от сцены, уставившись на мраморную лестницу, по которой мне надлежало подняться к своему креслу на балконе. Я увидел человека, медленно поднимавшегося по ступенькам, и его руку на балюстраде. Тот человек, быть может, был я сам, мое прежнее существо, бродившее словно во сне с самого рождения. Мои глаза охватывали не всю лестницу, а только несколько ступенек, по которым поднимался человек именно в эту минуту. Он никак не мог добраться до вершины, а его рука так и не отпускала мраморную балюстраду. Я почувствовал, что занавес опускается, и еще несколько минут был за кулисами, прохаживался среди декораций, словно бутафор, вдруг стряхнувший сон и не понимающий, проснулся он или все еще спит и видит сон, разыгранный на сцене. Это было так свежо и ново, так необычно и непривычно, будто хлебные и сырные страны, которые каждый день своей долгой жизни видели соединенные в тазовой области девицы Бидденден. Я видел только то, что было живо! Остальное пропадало в полутьме. Чтобы сохранить мир живым, я устремился из театра домой, не дождавшись конца представления, и сел описывать маленький фрагмент лестницы — неизгладимый.

Как раз о ту пору вовсю творили дадаисты, на смену которым вскоре пришли сюрреалисты. {109} О тех и о других я услыхал только лет через десять, а тогда французских книг не читал и о французских идеях ничего не знал. Возможно, я был единственным дадаистом в Америке, но, конечно, не подозревал об этом. Контактов с внешним миром я имел не больше, чем обитатель джунглей Амазонии. Никто не понимал, о чем я пишу и почему пишу именно таким образом. Я был так прозрачен и ярок, что обо мне говорили как о сумасшедшем. Я описывал Новый Свет, но, к сожалению, немного преждевременно, ибо он пока не был открыт и никого не удавалось убедить, что он существует. То был овариальный мир, сокрытый в фаллопиевых трубах. Естественно, ничто не называлось своим именем: было лишь слабое предощущение тайной сути, некоего хребта, но уж конечно не было ни рук, ни ног, ни волос, ни ногтей, ни зубов. О сексе думали в последнюю очередь — то был мир Кроноса и его предобразованного потомства. То был мир йоты, причем каждая йота необходима, устрашающе логична и совершенно непредсказуема. Такой вещи, как вещь, не существовало, поскольку само понятие «вещь» было утрачено.

Поделиться с друзьями: