Тропик Козерога
Шрифт:
Стоя на танцевальной площадке, я замечаю, что она идет ко мне. Она идет на всех парусах, большое круглое лицо балансирует на длинной столбчатой шее. Я вижу женщину не то восемнадцати, не то тридцати лет с иссиня-черными волосами и большим белым лицом, круглым белым лицом, на котором ослепительно сверкают глаза. На ней строгий синий костюм. Я и теперь хорошо помню полноту ее тела и то, что волосы у нее были прямые и блестящие, расчесанные на пробор, как у мужчины. Помню, какую она мне подарила улыбку: знающую, загадочную, неуловимую — улыбку, которая неожиданно возникла, словно порыв ветра.
Все ее существо сконцентрировалось в лице. Мне бы хватило взять к себе домой одну ее голову: я положил бы ее рядом с собой на подушку и всю ночь любил бы. Рот и глаза в открытом состоянии излучали все ее существо. То было свечение неведомого происхождения, из центра, глубоко укрытого под землей. Я не мог ни о чем думать, кроме лица, странной, утробной улыбки и ее всевластной непосредственности. Улыбка была столь быстротечна и переменчива, что походила на блеск лезвия. Эту улыбку и это лицо она высоко несла на длинной белой шее, на крепкой лебединой шее медиума, на шее потерянной и проклятой.
Я стою на углу под красными фонарями, ожидая, когда она выйдет. Около двух часов ночи заканчивается ее работа. Я стою на Бродвее с цветком в петлице и чувствую себя совершенно свободным и одиноким. Почти весь вечер мы проговорили о Стриндберге, о его героине по имени Генриетта. Я слушал с таким напряженным вниманием, что чуть не впал в транс. Это было, словно мы пустились вскачь, не окончив фразу, — в противоположных направлениях. Генриетта! Только упомянув это имя, она начала говорить о себе, не забывая, впрочем, и о Генриетте: Генриетта была связана с ней долгой невидимой нитью, которой она незаметно управляла движением пальца, будто уличный разносчик, что стоит несколько в стороне от черной скатерти на тротуаре с видимым безразличием к маленькому устройству, подпрыгивающему на скатерти, но выдающий себя судорожным подергиванием мизинца, к которому привязана темная нить. Казалось, она говорила: Генриетта — это я, это — мое. Она хотела, чтобы я поверил, будто Генриетта была действительно воплощением зла. Она произнесла это так естественно, так невинно, с почти сверхчеловеческим бесстрастием — как же мне было поверить в то, что она разумела? Я мог лишь улыбнуться, словно показывая ей, что поверил.
Вдруг чувствую — подходит. Оборачиваюсь. Да, вот она приближается на полном ходу, на всех парусах, глаза блестят. Сейчас я впервые замечаю, какая у нее поступь! Она идет вперед как птица, человеческая птица, закутанная в мягкий мех. Машина работает на всех парах. Мне хочется выкрикнуть нечто такое, от чего весь мир заткнет уши. Что за походка! Это не походка, это — скольжение. Высокая, статная, полнотелая, знающая себе цену, она прорезает дым, грохот и свечение красных фонарей, словно королева-мать всего сонма вавилонских блудниц. Это происходит на углу Бродвея, как раз напротив уборной. Бродвей — ее королевство. Это — Бродвей, это — Нью-Йорк, это — Америка. Она — Америка на ногах, с крыльями и признаками пола. Она — это хотение, очищение и отвращение с примесью соляной кислоты, опия и измельченного оникса. Она обладает значительностью и изобилием: это Америка с плюсами и минусами, а с обеих сторон — океан. Впервые в жизни континент бьет меня со всей силой, бьет между глаз. Это — Америка с бизонами и без бизонов, Америка — оселок надежды и разочарования. Все, что создало Америку, создало и ее: кости, кровь, мышцы, глазные яблоки, походку, осанку, самоуверенность, бесстыдство и вздорность. Она почти подчинила меня. Ее полное лицо сияет как кальций. Большая мягкая горжетка соскальзывает с плеч. Она не замечает. Наверное, она не обратит внимание, даже если с нее упадет вся одежда. Ей все по фигу. Это — Америка, будто удар молнии в стеклянный пакгауз полнокровной истерии. Амуррика, мех не мех, туфли не туфли, Амуррика, наложенным платежом.
И убирайся, ублюдок, прежде чем мы тебя кокнем!
Меня пробирает до нутра, я весь трясусь. Что-то одолевает меня, и от этого не увильнуть. Она высоко несет голову, проходя сквозь остекление витрины. Если бы задержалась хоть на секунду, если бы дала мне перевести дух. Но нет, не дарует она мне ни мгновения. Быстрая, неумолимая, властная, будто сама судьба, она настигает меня, и ее меч пронзает меня насквозь.
Она берет меня за руку и не отпускает. Я без страха иду рядом. Во мне мерцают звезды; во мне — синий небесный свод, там, где еще мгновение назад колотился мотор.
Такую минуту можно ждать всю жизнь. Женщина, которую никогда не надеялся встретить, сидит напротив и говорит, точь-в-точь как та, из мечты. Но самое странное: раньше я не понимал, что мечтаю именно о такой. Все прошлое подобно долгому сну, который был бы забыт, если бы не сновидения. А сновидение тоже можно забыть, если бы не память, а память — в крови, а кровь подобна океану, уносящему прочь все, кроме того, что ново и осязаемее самой жизни: реальности.
Мы сидим в кабинете китайского ресторанчика через дорогу. Краем глаза я замечаю пробег световых букв по небу. Она все еще ведет речь о Генриетте или, быть может, о себе. Ее маленькая черная шляпка, сумочка и горжетка лежат рядом на скамейке. Ежеминутно она закуривает новую сигарету, которая сгорает, пока она говорит. В ее речи нет ни начала, ни конца: речь возникает как пламя и охватывает все, до чего ни коснется. Как и откуда она начинает — никто не знает. Она то в середине долгого повествования, то — начинает по новой, но всегда то же самое. Ее речь бесформенна как сон: нет ни желобов, ни стен, ни выходов, ни пауз. Мне кажется, я тону в глубоких тенетах слов, а потом мучительно лезу вверх, смотрю ей в глаза, пытаясь найти в них отражение смысла ее слов, но не могу найти ничего, кроме своего отражения, барахтающегося в глубоком колодце. Она только о себе и говорит, а я не могу составить ни малейшего представления об ее бытии. Она наклоняется ко мне, поставив локти на стол, и ее слова захлестывают меня, накатывает волна за волной, и все же не остается ничего, что можно было бы охватить умом. Она говорит об отце, о странной жизни, которую они вели на краю Шервудского леса, где она родилась, так, во всяком случае, она говорила, или это она вновь о Генриетте, или это Достоевский? — не уверен — и все равно вдруг понимаю, что она уже не говорит обо всем том, а ведет речь о мужчине, который провожал ее как-то вечером до дому, а когда они прощались у дверей, он вдруг нагнулся и задрал ей подол. Она выдерживает короткую паузу, как будто для того, чтобы я понял, о чем она начала говорить. Я в замешательстве смотрю на нее. Не могу понять, каким образом мы подобрались к такой теме. Что за мужчина?
Что он ей говорил? Я прошу продолжать в надежде, что все выяснится само собой, но нет, она опять устремляется вперед и теперь, как будто бы, этот мужчина уже умер, суицид, а она пытается дать мне понять, какой это был для нее страшный удар, но на самом деле ее распирает гордость тем, что она довела этого человека до самоубийства. Я не могу представить его мертвым. Я думаю только о том, как он стоял у нее на пороге и задирал ей подол, человек без имени, но живой и вечно соединенный с наклоном вниз и актом задирания подола. Есть еще один мужчина, ее отец, он представляется мне с поводьями в руках на дрожках, иногда — в маленьком кабачке под Веной, даже не в самом кабачке, а на крыше — запускает воздушного змея ради собственного удовольствия. Я не различаю этого человека, ее отца, и человека, в которого она была без памяти влюблена. О последнем она предпочла бы не говорить, но все равно приходится к нему возвращаться. Я не вполне уверен, но это не тот человек, что задрал ей подол, и уж точно я не уверен в том, что это не он покончил с собой. Может быть, это тот, человек, о котором она говорила в начале ужина. Когда мы только сели к столу, она довольно возбужденно заговорила о человеке, которого заметила в кафетерии. Она даже назвала его имя, но я тут же его забыл. Однако помню, она призналась, что жила с ним и что он делал нечто, не понравившееся ей — она не сказала, что — и поэтому она бросила его, без объяснений. Когда мы уже сидели в кабинете, она еще дрожала… Некоторое время мне было не по себе. Может быть, она лгала в каждом слове! Не заурядно лгала, а что-то похуже, неописуемое! Правду таким образом не говорят, лишь изредка, особенно если ты уверен, что никогда впредь не встретишься с этим человеком. Иногда совершенно незнакомому расскажешь то, что не решился бы поведать самому близкому другу. Это — будто пойти спать посреди вечеринки; ты так занят самим собой, что идешь спать. А глубоко заснув, начинаешь с кем-то говорить. Он все время был с тобой в одной комнате, и поэтому понимает тебя с полуслова. А может быть, этот человек тоже идет спать или уже спит, вот почему его так легко повстречать, и он ничего не скажет тревожного, и ты знаешь, что все, сказанное тобой, правдиво и что ты — полностью проснулся, и нет другой реальности, кроме этого состояния, когда бодрствуешь во сне. Никогда прежде я так не бодрствовал и не спал так глубоко в одно и то же время. Если бы людоед моих детских сновидений наяву выставил решетку и схватил меня за руку, я умер бы со страху и, следовательно, был бы теперь уже мертв, то есть, уснул бы вечным сном, а значит, слился с простором, и уже ничто не показалось бы странным и небывалым, даже если того, что случилось, — не бывает. Это случилось очень давно и, должно быть, ночью. А то, что происходит сейчас, тоже происходит очень давно, ночью, и это правда не более, чем сон про людоеда и решетку, преградившую ему путь, только сейчас решетка сломана и она, которой страшусь, держит меня за руку, и нет никакой разницы между тем, чего я боялся, и чего боюсь, поскольку я спал, а теперь полностью проснулся во сне, и больше нечего бояться, нечего ждать, не на что надеяться, кроме того, что есть и что не знает конца.
Она хочет идти. Идти… Опять ее от бедра, скользящая походка. Так же она скользила, выходя ко мне из танцевального зала. Опять ее слова: «Неожиданно, без всякой подготовки, он наклонился и задрал мне подол». Она накидывает на плечи горжетку; лицо на фоне черной шляпки — как камея. Круглое полное лицо, славянские скулы. Как я мог о нем мечтать, никогда не видев? Как мог я знать, что она встанет вот так, близкая и полная, лицо бледное, полное и цветущее как магнолия? Я дрожу, когда ее полное бедро касается меня. Она кажется даже чуть выше меня, хотя на самом деле не выше. Это потому что высоко держит голову. Она не замечает, куда идет. Она идет поверх предметов, все дальше и дальше, широко раскрыв устремленные в пространство глаза. Ни прошлого, ни будущего. Даже настоящее сомнительно. Кажется, душа оставила ее, а тело рвется вперед, шея основательная и полная, такая же белая, как лицо, такая же полная, как лицо. Речь льется, голос грудной и негромкий. Без начала и конца. Я не ощущаю времени, не ощущаю его течения, лишь то, что времени нет. У нее в гортани есть матка, связанная с маткой в брюхе. Такси у тротуара, а она по-прежнему жует космологическую жвачку внешнего это. Я снимаю переговорную трубу и связываюсь с двойной маткой. Алло, это ты? Поедем. И Бог с ними — с такси, лодками, поездами, катерами; побережьями, клопами, шоссе, проселками, руинами, пирсами, пристанями; кюветами, дельтами, аллигаторами, крокодилами, разговорами, и еще разговорами, потом опять дорогами и пылью в глазах, радугами, ливнями, завтраками, кремами, лосьонами. Когда все дороги исхожены и осталась только пыль, поднятая нашими неутомимыми ногами, — сохраняется память о твоем широком полном лице, таком белом, и о крупном рте с полуприкрытыми свежими губами, а зубы белы как мел, и каждый — совершенство. В этом воспоминании ничего не дано изменить — ведь оно, как и твои зубы, — совершенно.
Сегодня воскресенье. Первое воскресенье моей новой жизни. Я ношу стойку, будто ошейник, который ты на меня надела. Впереди — безбрежная новая жизнь. Она начинается со дня отдыха. Я лежу на спине, на широком зеленом листе, и наблюдаю, как солнце устремляется в твою утробу. Какое от этого бурление! Специально для меня, да? Вот если бы в тебя вошло миллион солнц! Если бы я мог лежать здесь вечно, наслаждаясь звездным фейерверком!
Лежу, подвешенный над поверхностью луны. Мир пребывает в утробном трансе: внутреннее и внешнее эго — в равновесии. Ты мне обещала так много, что все равно, если даже не сбудется. Мне кажется, я сплю в черной утробе секса 25 960 лет. Мне кажется, я перебрал 365 лет. Но в любом случае я теперь там, где надо, среди своих, и то, что позади — хорошо, и то, что впереди — хорошо. Ты пришла ко мне, обрядившись Венерой, но ты — Лилит, {152} я знаю. Вся моя жизнь — это баланс, я буду наслаждаться этой роскошью всего один день. Завтра качну весы. Завтра равновесию наступит конец, и даже если я обрету его вновь, оно будет в крови, а не в звездах. Именно это ты мне так щедро обещала. Мне надо пообещать все, я слишком долго жил в тени. Я хочу света и чистоты, и солнечного огня. Хочу быть обманутым и разочарованным, чтобы стать последним звеном небесного треугольника и не улетать все время с этой планеты в космос. Я верю всему, что ты говоришь, но знаю: все обернется по-другому. Ты для меня — звезда и западня, камень на чаше весов, судья с завязанными глазами, дыра, куда падают, тропинка, по которой идут, стрела и крест. Доныне я двигался против солнца; впредь пойду в двух направлениях, как солнце и как луна. Впредь принимаю два пола, два полушария, две кожи, всего по два. Впредь буду обоеполым и двуединым. Все, что случится, — случится дважды. Я буду словно гость на этой земле, принимающий ее благословение и уносящий ее дары. Не буду ни служить, ни господствовать. Буду искать конец в самом себе.
Вновь смотрю на солнце, впервые — не щурясь. Кроваво-красное. По крыше ходят люди. Мне видно все над горизонтом. Сегодня — словно Светлое Воскресение. Смерть позади. И рождение. Теперь буду жить среди житейских недугов. Буду жить духовной жизнью пигмея, тайной жизнью маленького человечка в зарослях кустарника. Внутреннее и внешнее поменялось местами. Равновесие больше не цель — весы надо качнуть. Дай мне вновь услышать обещание солнца, которое ты несешь в себе. Дай хоть на один день поверить, пока я отдыхаю на открытом воздухе, что солнце приносит хорошие вести. Дай мне гнить в роскоши, пока солнце устремляется в твою утробу. Я без колебаний верю твоей лжи. Ты для меня — олицетворение зла, губитель души, магарани ночи. Прибей свою утробу к моей стене, чтобы я мог вспоминать тебя. Мы должны уйти. Завтра, завтра…