Тропик Козерога
Шрифт:
Еще до полудня зашел мой старый друг Макгрегор. Он выглядел по обыкновению мрачно и жаловался на приближение старости, даром что едва разменял четвертый десяток. Когда я рассказал ему про Эрлин, он, кажется, оживился. Он заявил, будто всегда замечал за ней странности. Отчего же? Да как-то он пытался взять ее силой, а она начала биться в истерике. Но то был не плач, судя по тому, что она приговаривала. Она сказала, что некогда согрешила против Святого Духа и за это должна всю жизнь соблюдать полное воздержание. Вспоминая этот случай, Макгрегор посмеялся, как всегда невесело.
«Я говорил ей: ну, если не хочешь, и не надо… просто подержи в руках. Господи, когда я предложил это, она прямо спятила. Заявила, что я пытаюсь запятнать ее невинность — вот так она поняла мои слова. И в то же время она схватила его рукой и сжала так сильно, что я чуть не отпал. И все время плакала. И не прекращала тянуть волынку о Святом Духе и своей „невинности“. Я вспомнил, что ты советовал мне однажды, и отвесил ей смачную оплеуху. Это возымело волшебное действие. Она сразу успокоилась, и я смог ее трахнуть, но тут началось самое забавное. Послушай, ты когда-нибудь забавлялся с сумасшедшей? Это надо испытать. С самого начала она без умолку болтала всякую чепуху. Не могу воспроизвести эту ахинею, но она словно не подозревала, что я тружусь на ней в поте лица. Послушай, я не знаю, имел ли ты когда-нибудь женщину, которая во время этого самого жрет яблоко?.. Но можешь себе представить, как это действует на нервы. А тут в тыщу раз хуже. Это меня так достало, что я подумал, будто и сам немного ку-ку… А сейчас ты мне вряд ли поверишь, но это сущая правда. Знаешь, что она отколола, когда мы кончили? Она меня обняла и сказала спасибо. Погоди, и это еще не все. Потом она соскочила с постели, опустилась на колени и помолилась о моей душе. Бог мой, я так хорошо это помню. „Прошу, сделай Мака истинным христианином“, — сказала она. А я лежал рядом с опавшим коком и слушал. Я не знал, сплю я или что. „Прошу, сделай Мака истинным христианином!“ Ты слышал что-нибудь подобное?»
— Что ты делаешь сегодня вечером? — добавил он весело.
— Ничего особенного, — сказал я.
— Тогда пошли со мной. Я хочу познакомить тебя с одной бабой. Паула.
Я подцепил ее на Роузленде несколько дней назад. Она не сумасшедшая — просто нимфоманка. Я хочу, чтобы ты отведал ее. Одно удовольствие будет поглядеть. Послушай, если ты не спустишь в штаны, когда она начнет ерзать, я буду сукин сын. Пошли, закрывай лавочку. Какая радость тут пердеть?
Но ехать в Роузленд было рано, и мы отправились в погребок на Седьмой авеню. До войны это была французская забегаловка, а теперь тут нелегально торговали спиртным двое итальянцев. Прямо за дверью располагалась крохотная стойка и музыкальный ящик. Мы намеревались пропустить по парочке и немного подкрепиться. Такая вот идея.
Но зная характер друга, я вовсе не был убежден, что в Роузленд мы поедем вместе. Если женщина соответствует его фантазии, а для этого она не обязана быть смазливой и здоровой, я знал, что он оставит меня и прицепится к ней. Когда я бывал с ним, меня беспокоило только одно: заранее убедиться, что у него хватит денег расплатиться за выпивку. И, конечно, не выпускать его из вида, пока за напитки не будет заплачено.
После первой, от силы второй, рюмки он пускался в воспоминания. Естественно, воспоминания о пизде. Его воспоминания всегда крутились вокруг истории, которую он мне как-то рассказывал и которая произвела на меня тогда неизгладимое впечатление. Героем рассказа был шотландец на смертном одре. Когда он почти уже отошел, но еще силился что-то произнести, к нему наклоняется его жена и нежно спрашивает: «Что, Джок, что ты хочешь сказать?» И Джок, собравшись с последними силами, приподнимается и произносит: «Просто пизда… пизда… пизда…»
Эта тема всегда была первой и последней в репертуаре Макгрегора. Такая у него манера разговаривать — поверхностно.
Лейтмотивом служили болезни, поскольку между блядками у него болела голова, точнее, головка. Ближе к вечеру ему было — свойственно сказать: «Зайди ко мне на минутку, я хочу показать тебе член». От ежедневных осмотров, промываний, спринцеваний он у него опухал и воспалялся. Частенько Макгрегор наведывался к доктору, но тот не находил изъяна. Или, чтобы успокоить Мака, давал ему коробочку бальзама и советовал поменьше пить. И это служило темой для бесконечных споров, ведь, как он мне не однажды говорил: «Если бальзам такой целебный, какого дьявола мне бросать пить?» Или: «Если я брошу пить, мне не надо будет натираться мазью?» Конечно, любой мой совет в одно ухо влетал, а в другое вылетал. Ему надо было о чем-то беспокоиться, и пенис служил превосходным объектом. Иногда он беспокоился о коже на голове. У него появлялась перхоть, как у многих из нас, и если его член был в хорошем состоянии, он забывал о нем и переключался на скальп. Или на грудную клетку. Как только он вспоминал о грудной клетке — тут же принимался кашлять. Да как! Будто на последней стадии чахотки. А когда он волочился за бабой, то становился сердитым, словно кот. Ему не удавалось взять ее так быстро, как хотелось. Но только заполучив ее, он уже думал, как от нее избавиться. Во всех он находил некую червоточину, некий пустячок, который мешал разыграться аппетиту.
Все это он повторял мне, пока мы сидели во мраке погребка. После пары стаканов он встал и как обычно направился в уборную, по пути опустив монетку в музыкальный ящик. Завертелись танцующие, а он при виде этого воспрял духом, указал на стаканы и приказал: «Повторить!» Из уборной он вернулся с довольно благодушным выражением на лице, то ли от того, что удачно опорожнился, то ли потому, что познакомился в коридоре с девочкой, не знаю. Так или иначе, присев, он круто сменил курс, заговорил очень мудрено и очень сдержанно, почти как философ. «Знаешь, Генри, мы столько лет откровенны друг с другом. Нам с тобой не стоит разменивать жизнь по мелочам. Если мы хотим достичь в этой жизни чего-то стоящего, сейчас наступило самое время…» Я уже не раз слышал это в течение многих лет и знал, что за этим последует. То была интерлюдия, во время которой он оглядывал комнату, выбирая, какая из девиц пьянее остальных.
Пока он рассуждал о наших разнесчастных, неудавшихся судьбах, его ноги пританцовывали, а глаза разгорались все сильней. Дальше все будет, как всегда. Он скажет: «А теперь возьми, к примеру, Вудраффа. Он никогда не достигнет успеха, потому что он сукин сын…» — и тут мимо столика, как я говорил, пройдет пьяная телка и поймает его взгляд, и он без всякого перехода прервет свой монолог словами: «Эй, малышка, садись, выпей с нами!» И пьяная сука, не привыкшая веселиться в одиночку, а только на пару, ответит: «Ладно, но я приведу подружку». И Макгрегор, словно самый обходительный кавалер на свете, скажет: «Конечно, отчего же нет? Как ее зовут?» И тогда, дергая меня за рукав, он приблизится и шепнет: «Не сердись на меня, слышишь? Угостим их по маленькой и пошлем к чертям собачьим, понял?»
Но, как обычно, за первой маленькой последует вторая и третья, а счет увеличится, и он не поймет, почему он должен тратить свои деньги на пару блядей, так что ты, Генри, сматывайся первым, как будто купить лекарство, а я выйду через несколько минут… но ты жди меня, сукин сын, не покидай в беде, как случилось в последний раз. И, как всегда, я, оказавшись на воле, удеру со всех ног, посмеиваясь про себя и благодаря счастливую звезду, что я так легко от него отделался. С таким количеством спиртного в брюхе мне все равно, куда несут ноги. Бродвей до безумия залит светом, как всегда, а толпа густая как смола. Надо просто внедриться в поток смолы наподобие муравья и отдаться течению. Каждый тут просто шатается, большинство без причины. Все это шевеление, вся толкотня с виду деятельны, успешливы, удачливы. Постой и посмотри на обувь, умопомрачительные сорочки, новые модели плащей, обручальные кольца за девяносто девять центов. На каждом шагу супермаркет.
Каждый раз, как я иду этим путем в обеденный час, ощущаю лихорадку предвкушения. Всего несколько кварталов от Таймс Сквер до Пятнадцатой улицы, и когда говорят — «Бродвей» — ничего больше не имеют в виду, и действительно это — ничего, куриная пробежка, но в семь вечера, когда все спешат к столу, в воздухе нечто вроде электрического разряда, так что волосы становятся дыбом, словно антенны, и если вы восприимчивы, то ловите не только каждую вспышку и мерцание, но испытываете статистическую жажду, qui pro quo взаимодействующей, внутритканевой, эктоплазматической массы тел, теснящихся в пространстве, будто звезды на Млечном пути, только тут Блудный путь, вершина мира без крыши над головой и без расщелины или дыры под ногами, куда можно провалиться и признать — все ложь. Полная обезличенность в толпе обволакивает смолой теплого человеческого бреда, заставляющего вас бежать вперед подобно слепому пони и прядать горячечными ушами. Всякий окончательно и бесповоротно перестает быть собой и, значит, автоматически становится олицетворением всей человеческой породы, пожимая тысячи рук, болтая на тысяче разных языков, проклиная, аплодируя, насвистывая, напевая вполголоса, разговаривая с собой, ораторствуя, жестикулируя, мочась, оплодотворяя, подлизываясь, льстя, хныкая, торгуясь, сводничая, воя по-кошачьи и так далее и тому подобное. Ты — все люди, когда-либо жившие по Моисею, и кроме того ты — женщина, покупающая шляпу, клетку для птицы или простую мышеловку. Ты можешь лежать в витрине, как золотое кольцо о четырнадцати карат, а можешь ползти по стене дома подобно человекообразной мухе — ничто не остановит процессию, даже молнии артподготовки, даже вереница моржей, шествующих к устричным отмелям. {42} Бродвей, каким я вижу его теперь, каким видел в течение двадцати пяти лет — это наклонная плоскость, предсказанная св. Фомой Аквинским {43} еще в утробе. Он был задуман первоначально на благо лишь змей и ящериц, рогатых улиток и красных цапель, но когда затонула великая Испанская Армада, человеческий род вырвался из кеча {44} и растекся, сотворив некую вонючую, похабно извивающуюся, подрагивающую, похожую на половую щель, что бежит от Таможни {45} с юга к северу, к полям для гольфа, через мертвую и червивую сердцевину острова Манхэттен. От Тайме Сквер до Пятнадцатой улицы вы найдете все то, что св. Фома Аквинский позабыл включить в magnum opus, то есть среди прочего: гамбургеры, пудели, музыкальные ящики, серые котелки, ленты для пишущих машинок, апельсиновые веточки, бесплатные туалеты, менструальные тряпки, мятные лепешки, биллиардные шары, рубленые луковицы, гофрированные салфетки, смотровые отверстия, жевательную резинку, дешевые коктейли, целлофан, вельветовую одежду, индукторы, конские притирания, капли от кашля, венерин корень и кошачью размытость того истерически одаренного евнуха, что вышагивает к автомату с содовой, лишившись дробовика, некогда висевшего у него между ног. Предобеденная атмосфера, смесь пачулей, урановой теплой смолки, ледяного электричества, засахаренного пота и засушенной мочи вызывают лихорадку горячечного предвкушения. Христос никогда впредь не сойдет на землю, и никто не издаст нового закона, не прекратятся убийства, кражи, изнасилования, но все же ты предвкушаешь чего-то устрашающе дивного и нелепого, может быть холодного омара под майонезом, предложенного даром или изобретения, подобного электрическому свету, подобного телевидению, только еще более опустошающего, душераздирающего, изобретения немыслимого, которое принесет с собой осколки спокойствия и пустоты, но не спокойствия и пустоты смерти, а той жизни, о которой мечтали и до сих пор мечтают монахи в Гималаях, в Тибете, в Лахоре, на Алеутских островах, в Полинезии, на острове Пасхи, мечты допотопного человека, когда еще не было написано ни одного слова, мечты пещерных людей и антропофагов, мечты обоеполых и хвостатых, тех, кто провозглашен душевнобольным и не может постоять за себя, ибо их подавляют числом душевнобольными не являющиеся. Холодная энергия поглощается хитроумными животными и освобождается подобно разрывным снарядам, катится в причудливом круговороте, создавая иллюзию силы и скорости, благодаря свету, благодаря мощи, благодаря движению, маньяки передают по проводу слова, как будто вставляют фальшивые зубы: безукоризненные и отталкивающие как проказа, заискивающие, мягкие, скользкие; бессмысленное движение по вертикали, по горизонтали, по кругу, вдоль стен и сквозь стены, ради удовольствия, ради товарообмена, ради преступления, ради любви; свет, движение, мощь без остатка усваиваются и обезличиваются, перерождаются и распределяются вдоль всей засоренной, похожей на половую щели, чтобы ослепить и запугать дикаря, деревенщину, чужеземца, но никого не ослепить и не запугать: тот голоден, а этот погряз в распутстве, все одно и то же, и нет отличия от дикаря, деревенщины, чужеземца, разве что в мелочах, в пустячках, в обмылках мысли и опилках разума. По этой, похожей на половую щели, захваченные и неослепленные, прошли до меня миллионы, и среди них один — Блез Сандрар, {46} который впоследствии слетал на Луну, а потом вернулся на землю и всплыл на Ориноко, изображая из себя дикаря, а на самом деле он был бутоном, но уже не ранимым и смертным, а превосходнейшей плавучей громадиной из стихотворения, посвященного архипелагу бессонницы. Из них чудом вылупились единицы, а я пока — невылупившийся, но восприимчивый и отмеченный, осознающий со спокойной жестокостью уныние нескончаемого плавания по течению. Перед обедом полоска небесного света вяло просачивается сквозь пограничный серый свод, блуждающие полусферы усеяны спорами свернувшихся ядер голубых яйцеклеток, ветвятся: в одной корзине омары, в другой — прорастает мир антисептически личный и абсолютный. Из смотровых окон глядят люди, посеревшие от подвальной жизни, пропитанные дерьмом — люди будущего мира: они изъедены ледяным электричеством, будто крысами, день угасает и опускается тьма, подобная прохладному, освежающему мраку сточных труб. Как потерявший твердость член, я, еще не вылупившийся, совершаю бесплодные телодвижения, не чересчур сухие — довольно мягкие, вызывающие излияние спермы — и качусь ad astra, ибо пока не настало время обеда, а желудочное неистовство уж охватило верхний кишечник, поджелудочную область и постпинеальную долю. Сваренные живьем омары плавают во льду, не дают ни четвертака, и ни четверти доллара не просят. Они неподвижны и непробиваемы в ледяной воде смертельного уныния, а жизнь плывет по течению в витринах отчаяния, разъедаемая цингой печали, трупным ядом. Мерзлое стекло витрины режет, как охотничий нож — подчистую, без надежды.
Жизнь плывет по течению в витринах… Я — такая же часть жизни, как и омар, как кольцо о четырнадцати карат, как конские притирания, но очень трудно установить тот факт, который заключается в идентичности жизни и товара, снабженного накладной. То, что я заказал поесть, важнее, чем я сам, едок. Всяк друг друга ест и, значит, глагол «поедать» стал хозяином положения. В процессе еды уничтожают толпы, а правосудие временно отменяется. Тарелка и то, что на ней, когда кишечник начинает свою всепожирающую работу, приковывает внимание, овладевает духом, сначала гипнотизирует, потом происходит медленное заглатывание, переваривание, усвоение. Духовная составляющая существа улетучивается как накипь, не оставляя никаких свидетельств, никаких следов после своего ухода, исчезает более обоснованно, чем точка в пространстве в ходе математической лекции. Лихорадка, способная вернуться завтра, относится к жизни так же, как ртуть в термометре относится к зною. Лихорадка никогда не заставит жизнь пылать, что и требовалось доказать, и тем самым освящает фрикадельки и спагетти. Жевать, когда жуют тысячи, пережевывают процесс убийства, — вот что обеспечивает необходимый общественный склад ума, позволяющий выглянуть в окошко и убедиться, что даже человеческий род можно обоснованно подвергнуть резне, изувечить, уморить, измучить, потому что жуя, сидя в кресле, хорошо одетый, утираясь салфеткой, ты постигаешь то, чего не могли постичь и мудрейшие, а именно: нет другого возможного способа жить, кроме провозглашенного мудрецами, пренебрегавшими креслом, одеждой и салфеткой. Так вот люди и снуют по этой, похожей на половую щели, которую называют улицей Бродвей: каждый день в урочные часы, в поисках того да сего, стараясь установить то да се, точно математики, логики, физики, астрономы и им подобные. Доказательство — это факт, а факт не имеет никакого значения, кроме того, что приписано ему теми, кто факты устанавливает.
Фрикадельки съедены, бумажная салфетка брошена на пол, легкая отрыжка, и я, не зная, зачем и куда, выхожу на сверкание двадцати четырех карат и попадаю в театр. На сей раз я бреду по улицам вслед за слепым аккордеонистом. Иногда я сажусь на приступок и слушаю пение. В опере музыка не имеет смысла; здесь, на улице, она полна остроты, она трогает до умопомрачения. Спутница аккордеониста держит в руке жестяную кружку. Аккордеонист — это часть жизни, так же, как жестяная кружка, как музыка Верди, как «Метрополитен-опера». Все и вся — это часть жизни, но когда все собирается вместе — это еще не жизнь. А жизнь когда, спрашиваю я себя, и почему не нынче? Слепец уходит, а я остаюсь на приступке. Фрикадельки съедены. Они тухлы, кофе отвратителен, масло прогоркло. На что ни посмотрю — все тухлое, отвратительное, прогорклое. Улица как дурное дыхание; следующая улица не лучше, и вторая, и третья. На углу слепец опять останавливается и затягивает «Домой, в наши горы». В кармане я нахожу жевательную резинку — и жую. Жую, чтобы жевать. Нет ничего лучше, когда необходимо принять решение, а выбор — из двух зол. Приступок удобен, и никто не беспокоит меня. Я — часть мира, часть, как говорится, жизни, я здесь «свой» и не совсем свой.