ЖАНРЫ

Труба и другие лабиринты

Хазин Валерий

Шрифт:

Вот и он, этот чужеземец, – слышно ли тебе? – он шепчет что-то сейчас точно не по своей воле, точно не он говорит языками сразу дюжины племён, а чуждые говоры шевелят его языком, и даже я – поверишь ли? – даже я едва успеваю уловить лишь два или три знакомых слова.

Он устал… Он странствовал…

Кажется, я понимаю, Телемах. Когда в полёте смотришь вниз на море, волнуемое ветром, невозможно разглядеть, волны ли бегут так быстро мимо островов, или острова, словно корабли, торопятся, рассекая воды. Так и тот, кто долго блуждал среди волн, кто дни и ночи плыл от острова к острову, кто тонул и захлебывался в чужедальнем гомоне, – никогда не возвращается прежним. Он перестаёт различать берега и не узнаёт собственного имени на родном наречии. И если я хотя бы немного понимаю этого чужеземца, помнит ли он, какой из этих языков, бурлящих в его бормотании, будто галька в водовороте, – какой из них, на каком берегу, был ему родным языком?

Он устал, он странствовал, и теперь почему-то повторяет – почти через слово – что-то, похожее на имя, – кажется, Антиной, повторяет он. Звучит как имя, или слух опять обманывает нас? Ведь это имя, Телемах, – не так ли? – и не язык ли Итаки слышится мне? Кто такой этот Антиной, и отчего рука твоя взметнулась, сжимая, точно меч или копьё, пустоту в кулаке?

Тебе непонятно, какое дело спящему чужестранцу до соискателей руки Пенелопы? Самый богатый из женихов, говоришь? Любимец служанок и знаток дворцовых закоулков?

И всё же – я слышу: Антиной, – повторяет чужеземец – Антиной. Тот, кто первым гостем является во дворец, а уходит последним, шепчет он, тот, кого чаще других видят на рассвете в самых ближних покоях, окружающих спальню царицы, – Антиной…

Ты молчишь, Телемах?

Твоя ладонь так медленно падала в темноту, что стало слышно, как на самом дне его сна чужая речь начала вдруг оседать, словно песок, взбаламученный последней волною отлива, и оттуда всплывают, как бы обмытые и уже совсем знакомые слова: «сёстры», если не ошибаюсь…

Да.

«Сёстры, сёстры, сёстры, – говорит он, – блудливое семя Ойбала.

Вертлявые внучки старого болтуна… Опаивал всех, не упускал ни одной.

Сёстры – все трое…

Клитемнестра, старшая, – дождалась Агамемнона, чтобы голову ему проломить плоской секирой: своею рукою сунула древко в руку красавца Эгисфа?

Елена… младшая, блудоокая, пальцы как пух… после Тесея ласкали меня, после меня – Менелая… А после? Сбежала с Александром… Убили – сманила его же брата Деифоба, и его же выдала потом, чтобы опять сбежать к Менелаю… по тёплым следам…

И теперь – бояться собственных сыновей?

Пенелопа?

Ойбалово семя в земле Итаки…

Не на мёд ли слетаются мухи?

Сёстры – все трое…

Можно вернуться и не узнать ни скал, ни дорог, ни сосен…

Можно во сне не помнить себя и позабыть все свои сны…

Возможно ли узнать царицу?»

Ты уже догадался, Телемах? Ему снится Пенелопа. Ты уже понял, что это за язык? Ты слышишь?

Не держи не держи языка за зубами ни за щекой щекотливой поиграй со мной что у трезвой на уме у пьяной на языке заплутавшем что что у тебя на языке какой мёд и молоко какие колючки под языком откуда куда заведёт тебя язык твой друг мой смотри что не сходит у тебя с языка и вертится на языке и тянет за язык и поднимается и предстанет и станет как башня притчей во языцех стан распрями свой с башни слезая стал как слеза я проглоти проглоти слезу прикуси язык…

Телемах?

Он давно умолк и не видит никаких снов, а ты всё еще плачешь.

Конечно, это конец войны.

И это, несомненно, – язык Итаки, изворотливый, как танец журавля, переливчатый, словно угасшие зеркала Кносса.

Этот голос, без сомнения, мог принадлежать только тому, кого ласкали жрицы луны, и потому не сон чужеземца видели – слышали – мы, а голос Одиссея, царя Итаки.

Он устал. Он странствовал. Он вернулся.

Значит, скоро твоя рука обнимет отца и, может быть, даже обнажит меч или поднимет копьё, чтобы наконец настичь врагов хотя бы у себя дома.

Ты дождался, Телемах. Можешь спать спокойно.

Пора и мне: ветер стихает, а без него возвращаться тяжелее и дольше.

Поутру – по ветру – я вернусь и уговорю мать, царицу Кирку, нанять самый быстрый на Эе корабль и велю править к берегам Итаки.

Разве не может, разве не должен и младший из братьев повидать отца, который до этого жил лишь в чужих словах и рассказах, – теперь, когда его плавание завершилось?

И тебе, Телемах, некуда больше плыть – ты можешь спать спокойно.

Я уговорю мать и отправлюсь к отцу.

Спи спокойно, Телемах. Спи.

Часть вторая

Вторую часть «Каталогов Телегона», по мнению некоторых, составляет дюжина папирусных свитков, обнаруженных в библиотеке Вавилона. Однако свитки эти до сих пор не дешифрованы.

По-прежнему не удаётся даже предположительно установить, на каком языке они написаны.

Очевидно, следует либо смириться с тем, что текст второй части безвозвратно утрачен, либо признать, что её не существует, и никогда не существовало в природе.

Часть третья

Помрачение Ментора

Они уверяют, что подобрали меня на рынке. Может быть, и так, но зачем я ходил туда, в самое пекло?

Не могу вспомнить.

С того дня, когда вернувшийся Одиссей открылся мне и Телемаху, я понял: состарилось не только тело мое – состарилась и память. Ко мне возвращаются забытые языки, и совсем далекие голоса и лица, а то, что случилось вчера, покрывается мраком, как теперь…

Теперь уже ночь – уже глубокая, должно быть, раз я не помню, когда застигли меня сон и прохлада.

Одиссей вернулся? Разве я сказал «Одиссей вернулся»?

Правильно: мне нужно было на рынок, потому что вернулся Одиссей…

Нет, не так… Ведь луна успела обновиться трижды…

Да. Луна обновилась трижды с того дня, когда Одиссей открылся мне и Телемаху.

Я помню: в полдень они вошли в зал очага, где женихи готовились к состязанию. И пока Пенелопа ждала наверху, они вдвоем, за дверями закрытыми, перебили их всех – двенадцать лучших воинов Итаки. Приезжие, собравшиеся толпой позади дворца, разбежались сами. Помню вопли, взмывавшие, точно облака чада из огня, над их гудящими головами: «Одиссей вернулся!».

Пенелопа не выходила до темноты. Говорят, прежде чем проводить царицу в обмытый и убранный зал, служанки вывели её на дальний двор, куда сложили убитых. Она попросила показать только тело Антиноя.

Да. С того дня, когда Пенелопа признала Одиссея и как будто начала молодеть, словно не рожавшая, – с того самого дня память моя состарилась окончательно.

Ни праздников, ни трудов, ни царских лиц, ни собственных снов, – ничего, бывшего потом, я не в силах припомнить, кроме медвяного, как бы медлящего на языке, вкуса вина, которое мне начали приносить каждый вечер из кладовых царицы.

Поделиться с друзьями: