Трусаки и субботники (сборник)
Шрифт:
– Есть, – кивнул Ахметьев.
– Ну и хорошо! – сказал я. – У меня завтра отгул. Из-за футбола. А в состав меня не поставили. Потерял форму. Приезжай ко мне в два в Солодовников переулок. Дом и квартиру помнишь? Соседей никого не будет. Если кто вдруг случайно и появится, отправимся куда-нибудь, хоть бы в наш дровяной сарай. Там у меня и столик, и табуретки…
Цыганкову утром я оповестил о намерении съездить в Солодовников переулок, поглядеть, все ли в порядке в квартире, и отоварить талоны на муку. «Съезди», – поощрила меня, проглатывая кусок омлета, в девичестве Цыганкова. По привычке ничего от Юлии не утаивать я сообщил ей – правда, как-то вскользь и невнятно, – что мне сегодня предстоит разговор с Ахметьевым. «Посоветоваться или проконсультироваться, что ли, он желает со мной… по истории…» – добавил я на всякий случай. Юлия кивнула, но, похоже, сообщение мое в уши не впустила. Опять же на всякий случай я пробормотал нечто о беседе с Валерией Борисовной, о благословениях Ивана Григорьевича и предполагаемой дате свадьбы. Юлия поморщилась: «Я знаю! Знаю!» Более ничего вразумительного она не произнесла, произвела лишь некое ворчание, возможно, при этом бранила про себя мамашу с папашей. И меня – за то, что в ответ на напор Валерии Борисовны не сумел выдавить из себя что-либо путное, мямлил да поддакивал. Вообще Юлия была озадаченной, мыслями – явно вдалеке от будущего семьи, а к моим словам – невнимательной. Это меня опечалило.
Чуть выше я писал, что в ту пору продукты и товары в магазинах были. Но странности случались. То пропадал с прилавков сахар, то – спички, то – мыло, то, предположим, – гвозди. Сейчас возникли затруднения с пшеничной мукой. С тремя паспортами я двинул на Вторую Мещанскую в холостяцкую Солодовку. Там, на первом этаже, местилось 19-е отделение милиции и наше домоуправление. Начальственное распоряжение вынудило как раз наших домоуправителей отоваривать мукой и дрожжами граждан по месту жительства. Я уже не помню, сколько полагалось муки на душу. То ли по два кг, то ли по три, скорее всего – по два. Я набил белыми пакетами сумку и отправился домой. По дороге купил хлеба, помидоров и три банки бычков в томате. Взял и пять бутылок пива. Как я и предполагал, квартира была пуста. Конопацкие с дачи еще не вернулись. Супруги Чашкины трудились, он – на «Калибре», она – в аптеке, дочурки же их получали дошкольное образование, резвились или дрались в детском саду.
Ахметьев позвонил в дверь ровно в два. Был он в светлом иноземном плаще, возможно, из шкафов «Березки» или с укромных спецприлавков ГУМа, с чрезвычайно редким тогда худощаво-деловым чемоданом, называемым поначалу «джеймсом бондом» и лишь потом переименованным в «дипломат» или «атташе-кейс». Бумаги, похоже, в нем в тот день не лежали. Ахметьев достал из него бутылку коньяка «Одесса» и два лимона. При этом он, как бы признавая себя нарушающим приличия, стал объяснять мне, что армянские и грузинские коньяки нынче на Западе не в цене, а вот на бессарабские есть спрос, коньячный спирт, что ли, в Тбилиси и Ереване уже не тот… Я же, ссылаясь на разгар дня и теплынь бабьего лета, попытался выставить охладившееся пиво. Но Ахметьев понял меня по-своему. Он сегодня в форме и расклеиться себе не позволит. Я вскрывал банки с бычками (пусть они и вульгарны, может, и кощунственны вблизи коньяка), резал лимоны, помидоры, хлеб и счел нужным предложить Ахметьеву посидеть на кухне. «Знаешь, – сказал я. – Оно тут спокойнее. Я все же надеюсь, что мой любопытный сосед, радиоумелец, убрал свои изделия из моей комнаты, но вдруг… А на кухне, я убежден, устраивать акустические капканы он не стал бы…» – «Можно посидеть и на кухне», – согласился Ахметьев. Он взглянул на будильник. «Слушай, – сказал я. – Если будешь говорить про будильник, про медведя и быка из глины, про чайные ложки, это выйдет лишним. Здесь все ясно. Мало ли с кем, да еще и в рассеянном состоянии, могут случиться оплошности… Важно нам, людям в возрасте, не допускать беспечности…» Но думал я теперь вовсе не о будильнике и ложках. Коли Глеб Аскольдович ничему не удивился и не пожелал спросить меня что-либо о соседе и его акустических засадах, можно было предположить, что Ахметьев уже знал о соседе и что ему рассказали об особенностях постфутбольного застолья с упоминаниями Михаила Андреевича и уже попросили не быть беспечным. Сейчас меня испугала, обожгла иная мысль. Попросить-то попросили, а про соседа, может, и не упомянули. И теперь Ахметьев намерен проверить меня. Не докладывал ли о его высказываниях людям зловредным именно я? Нынче он выложит мне какие-нибудь важные (а может, и ложные) сведения, а потом и станет отслеживать, не всплывут ли они где… «Нет, это невозможно! – убеждал я себя. – Ни в коем случае. Глеб – не такой человек. Он бы спросил меня впрямую…» Сам я не отваживался открыть ему свои сомнения. Мне предстояло ждать…
Тем временем кухонный стол был накрыт. Я все же достал бутылку «Жигулевского», а лимон посыпал сахаром. Глеб снова пиву отказал, а по рюмке одесского мы выпили.
– Ты прав насчет наших оплошностей, – сказал Ахметьев. – Но стыдно же, стыдно! Не из-за того, что разоткровенничался спьяну по поводу этого дьячка и цитатчика, а из-за будильника с керамикой и ложками. И случаи-то учащаются. Это плохо. Это дурной симптом.
Ахметьев замолк. И я уже не думал о нем как о человеке проверяющем. Месяц назад, чуть больше, ночью я сетовал в тоске: нет для меня душеприемной жилетки, куда бы я мог морду уткнуть и выговорить слова о своих невзгодах, об одиночестве своем. И Ахметьев был теперь несомненно одинок…
– Ты видел в коридоре у нас объявление? – спросил Ахметьев.
– Какое?
– На днях – открытое партийное собрание…
– А-а… это… видел, – кивнул я.
– И повестку дня видел?
– Мне-то она зачем? Для меня в те часы полосы снизу подымут. Позволительно будет собрание пропустить. Небось Миханчишин станет паясничать…
– Одним из пунктов повестки, – сказал Ахметьев, – значится: «Прием в кандидаты в члены КПСС». Выведено-то как монументально!
– Ну и что?
– Ну и что! – Ахметьева моя недогадливость чуть ли не рассердила. – А то, что кандидатом в члены будут принимать Ахметьева Глеба Аскольдовича. Вынудил себя, подлец, написать заявление.
– А-а-а… – протянул я как бы с пониманием и сочувствием.
– Что скажет маменька моя, когда узнает, а ведь узнает, – и Глеб Аскольдович опустил лицо в ладони, может, и глаза его стали мокрыми. – Она ведь проклянет меня, проклянет. И сама. И от имени всех Ахметьевых, мертвых и по случайности живых. Нет, она и проклинать меня не станет, она будет тихо плакать по вечерам, я сведу ее в могилу… А узнав, она еще отправится в церковь и свечки поставит ради спасения моей души. А где душа-то моя, будто бы нуждающаяся в спасении? Ее уже спасти невозможно…
Я сидел в растерянности. Посчитал, что в духовники или полемисты сейчас Глебу Аскольдовичу предложить себя не могу или даже не должен, а лучше мне быть соучастливо-поддакивающим собеседником, следует дать Глебу выговориться, если у него есть в том нужда, тогда, может, он успокоится.
– А Василий Витальевич Шульгин что подумает обо мне? – продолжил свои сокрушения Ахметьев. – Мы с ним беседовали не раз, две недели назад я ездил к нему во Владимир, мы были откровенны друг с другом, как же огорчится старик!
– Насчет матери твоей это действительно печально, – согласился я. – Но разве она не знает, в какой газете ты работаешь? Теперь же ты вынужден подчиниться правилам служебных приличий, не тобой заведенных.
– А ты готов подчиниться этим правилам? – отнял ладони от лица Ахметьев.
– Я волен не думать об этом. Хотя бы до двадцати девяти лет. Комсомольский возраст…
– Это не ответ, – сказал Ахметьев.
– А я и сам теперь не знаю, – вздохнул я. Вот именно теперь и не знаю. После благословения Ивана Григорьевича Корабельникова. До того мне совершенно неинтересны и необязательны были мысли о всяких там кандидатствах. Но у нас ведь ни от сумы, ни от тюрьмы, ни от партии зарекаться не приходится. Коли уговорят, что ж…
– Если подопрет, ты вступишь… И акт этот воспримешь безразлично… Ну, в крайнем случае тебе будет неловко… или неприятно… А для меня и для моей матери ситуация не просто неприятная, а подлейшая… Я бы сказал: трагическая! Но это звучит слишком пафосно и красиво. Остановимся на – подлейшей. – Но ведь ты сам написал заявление.
– Я. Я и есть наипервейший подлец! Оправдывался сам перед собой: иначе я не исполню то, что мне предназначено исполнить. И сыскался злободневный повод. Или – или. Или мне назначат завотделом какого-нибудь карьерного дурака, или… ну уж дудки! И эти-то, небесные документоизвергатели, косились с подозрением: допущен, а – б/п, с чего бы это? Скверно! А уж со стороныто как скверно: ходил в независимых, гордецом, а тут сподобился, черканул все же заявленьице, и сейчас же ему, пожалуйста, отдел, квартиру, номенклатуру, прикрепление к благам, а как же – лояльность доказана заявленьицем! Скверно, скверно! А каково у меня внутри… А маменька бедная в Саратове…
Последние слова, то есть повтор сетований о маменьке, произвели на меня воздействие чуть ли не комическое, с трудом я не разулыбался.
– Постой, Глеб, – сказал я. – Ты говоришь так, будто считаешь меня посвященным в твои дела и в дела и взгляды твоей матери. Но я – не посвященный…
– Извини, – Ахметьев остро посмотрел на меня. – Я считаю тебя человеком проницательным, умеющим воспринимать самую разнообразную информацию с отбором и разумно. А в редакционных коридорах ты наверняка наслышался о моих воззрениях. И обо мне.
– Я наслышан, – согласился я. – Но ведь редакционные пересуды могут нести в себе искажения, порой намеренные или корыстные.
– В моем случае искажений почти нет, – сказал Ахметьев. – Напротив, меня в них даже облагораживают. А досад своих исторических я не скрываю.
Я уже не мог сидеть сострадательно-поддакивающим слушателем.
– Тогда что же печалиться из-за партийного билета? Выходит, что он для тебя вынужденно-вспомогательное средство. У тебя ведь какая-то цель. Ты не просто проживаешь судьбу. Извини, что заговорил об этом. Но ведь и у меня копятся недоумения. Не приемлет Ахметьев реальность, а способствует неприятной ему реальности. Ради чего?