Трусаки и субботники (сборник)
Шрифт:
– Об этом разговор особый! – сказал Ахметьев резко, словно бы давая понять, что – баста, этот разговор – не сегодняшний, он вообще неуместен.
Ну и пожалуйста, подумал я, это ты ко мне пришел, а не я к тебе. И вовсе не было у меня необходимости знать о главном в Глебе Ахметьеве. Но о частностях любопытство не отказывалось узнать:
– Но, выходит, опять же – по моим недоумениям, что с небожителями, составителями умнейших бумаг, тебе интересно, тебя к ним тянет. Иначе ты бы мог от них отделаться. Отчебучить что-нибудь… Но ты же не отчебучиваешь. А тогда что же – заявленьицето? Что в нем нового? Для тебя и твоей маменьки?
И тут Ахметьева прорвало.
То есть сначала мы выпили по рюмке коньяка, окислили губы дольками лимона и ткнули вилками в багровые ломтики бычка. И тогда его прорвало.
– Небожители! Аристократы духа! – восклицал Глеб Аскольдович в раздражении. – Теологи и жрецы благодетельно-ложной религии! Это один из облеченных полномочиями сановных делопроизводителей, Заведующий отделом, он и теперь уже взлетел, а позже и выше всех взлетит, но ненадолго, сверзнется именно на орудийный лафет, это он наградил своих ученых бумагомарак, высиживающих в своих ночных вдохновениях полстрочную формулировку в державный документ, лестным званием – «Аристократы духа»! А они и поверили, а теперь и рады! Сами они презирают своих заказчиков, чьи портреты и подпортретики волокут в мае и в ноябре по Красной площади мимо вавилонского зиккурата щусевской расчертки с чучелом шушенского дачника внутри. Заказчики эти для наших аристократов духа – владетельное дерьмо, волки и кабаны, пробивающие себе дорогу к водопоям, кучам желудей и овчарням клыками и копытами, а уж умы-то их – взлелеяны исключительно в седьмых классах, ветеринарных техникумах, ну и еще в партийных учебных богадельнях. Они и предложения-то грамотного не напишут. Так возможно ли движение человечества к прогрессу без умственного и словесного обеспечения его нашими аристократами Духа? Нет, естественно, невозможно! И они искренне признают себя первейшими умниками и философами. Академия тоже возводит их в философы. Но какая может быть философия после октябрьских беспорядков, когда народ уже одарен первоисточниками и основополагающими трудами? На долю нынешних младофилософов (они из теоретических журналов и академических институтов) и остается лишь вписывание эпитетов или даже эпитетков в развернутые или тезисные напоминания – в связи со злобами дня или календарными триумфами – обезвоженных уже или просто окостеневших догм. Протерка ветошью железных доспехов Кощеев Бессмертных и подпитка их жидкостью из масленок, чтобы доспехи унизительно не скрипели. И не погромыхивали, возбуждая лишние страхи населения. И как же ликуют наши умники и «философы», «аристократы духа», если их украшения догм, если их снятия скрипов и устранения ненужных теперь громыханий получают высочайшее одобрение. Они, похоже, и скакать готовы, и устраивать чехарду от восторгов. Нет, скакать вместе и устраивать чехарду – это занятие общее, а наши герои в своих стараниях – сами по себе. Они и интригуют, и подковыривают друг друга, и ябедничают, лишь бы хоть словечком выделиться, закрепиться, даже и анонимно, и исключительно – для окружающих их аристократов духа – в текстах, какие станут учебниками или пособиями для агитпропов, то есть – для проповедников вечерних сетей и красных уголков. И, соображая все же, что труды их создают в лучшем случае сушеные дольки яблок или капельки изюма, они, в высокомерии и тщеславии, мнят себя законоуложительными пророками. А как же?! Они-то – не только толкователи и жрецы, но и пророки! Именно они, или им ровня, сотворили пророчество второй половины столетия – Программу благодетельницы и мотора человечества с установлением пришествий высшей, итоговой формации. Прежние пророки сто лет назад лишь учуяли призрак, бродивший по Европе. Нынешние, то есть они, наши аристократы духа, преподнесли нам сладкое будущее на фаянсовых подносах и в платиновых рогах изобилия, во плоти и с ароматами. И всего-то через каких-то пятнадцать – двадцать лет. И еще одна особенность означенных аристократов духа. Люди они все несомненно государственно благочестивые. Но уравнять себя со старперами, волокущими на плечах – с пыхтением и иными звуками – бревна великих починов, было бы для них унизительно. Они ощущают себя смелыми людьми, оседлавшими свежие ветры. Достижения их смелости выходят впечатляющими. Скажем, в какой-то бумаге они написали: «марксизм-ленинизм и пролетарский интернационализм», а Михаил Андреевич, тебе известный, автор твоих текстов, – не мог не напомнить мне Ахметьев, – Михаил Андреевич, пребывавший будто в засаде, это лихое «и», от свежих ветров, снял и вернул в словосочетание привычный дефис, потому как, по его понятиям, марксизм-ленинизм и есть пролетарский интернационализм, бунтарское же «и» несомненно упрятывало в себе противопоставление. А наши молодцы и позже это «и», будто рискуя жизнью, в проверенную формулировку вставляли и руки потирали: «Эко мы Михаила Андреевича угостили!» Истинно, смельчаки и кудесники! Иногда, конечно, в голову им приходило – по поводу собственных достижений – и нечто реальное, и тогда они, игроки и циники, тебе, Куделин, в их компании делать нечего, не то чтобы стыдились чему-нибудь в себе, а позволяли думать, что они, по общему сговору, в игру некую играют, а сами – над ней, и потому можно над ней и иронизировать. Впрочем, ирония возникала допустимой крепости. Скажем, государственные бумаги, им в работу отданные, аристократы духа именовали не докуме нтами («так управделами выговаривают»), а – будто кривя губы и между собой – доку ментами. Но это снижение смыслов подлинные пафосы томления интеллектов, по твоим словам, небожителей не отменяли. Стоит перед глазами К. В., наш общий знакомый Кирилл Валентинович Каширин. Вот он точку поставил в общем тексте. Ему бы к машинистке идти, а он вскидывает руки и восклицает с энергией Остужева: «Есть упоение в бою!» А вернувшись от машинисток, повторяет: «Какие изящные формулировочки-то! Какие изящные! И все про общенародное государство!» Это уже и не наш Кирилл Валентинович, а сам Александр Сергеевич, сочинивший «Бориса Годунова», – «ай да Пушкин! ай да молодец!» А уж Кирилл-то Валентинович какой игрок и иронист!
– Неужели и К. В. не брезгует составительством? – удивился я.
– А что же он, маленький, что ли? Он и речи печет, и записки в Политбюро ЦК, и тезисы, и приветствия. Эти тексты для него важнее, нежели очерки. Если его не приглашают, он расстраивается, ему подвохи и недоверия мерещатся, выпад из фавора. С его умением вертеть слова он уже мог стать и жрецом. Но это ему не надо. Его к другому поприщу готовят. Там он заказчиком сможет стать. А жрецы, пророки и исполнители будут у него в послушании.
Вести разговор о К. В. или тем более обсуждать его я не пожелал. Вышло бы нехорошо. Да и слушать памфлеты и раздражения Глеба Аскольдовича мне надоело. Порой я был готов оспорить те или иные слова Ахметьева. В особенности когда они задевали мои взгляды или симпатии. Неприятно было мне, например, бесцеремонно брошенное Глебом – о благодетельно-ложной религии, о чучеле шушенского дачника и пр. Но в полемику с Глебом я уже не хотел вступать. Он пришел ко мне выговориться. Выйдет ему облегчение, ну и замечательно! А я все равно останусь при своих представлениях о ходе истории в двадцатом столетии и ее персонажах. И все же нечто в словах Ахметьева раздразнило меня своей несправедливостью (или неправдой), я не выдержал и ляпнул:
– Погоди, Глеб! Но чем же ты лучше К. В. с его потиранием рук: «Какая изящная формулировочка!»? Я же видел, как ты в пляс был готов пойти или слезу умиления пустить, сочинив там что-то за Семена Михайловича Буденного. В его якобы воспоминаниях…
Глеб Аскольдович на мгновение удивился чему-то, взглянул на меня, но слов о Семене Михайловиче он будто и не услышал, а принялся разъяснять, чем он отличается от К. В. и произведенных в аристократы духа. Основополагающие тексты для них именно священное писание, относиться к коему можно лишь с благоговением. Для него же, Глеба Аскольдовича, – священное писание в других книгах. Каких, ты знаешь. Священное же писание аристократов духа, то бишь Учение основоположников, для него – дерьмо, лепешка конского навоза, но от нее (лепешки) хоть есть польза, а от того дерьма – лишь одни вони, стоны и вопли. Но он, в отличие от благочестивых аристократов духа, по отношению к Учению – не благостен, не раболепен и не намерен ползать вокруг него, воздевая к небу в уродливых звездах руки. Он рядом с этим дерьмом свободен, волен в своих издевках над ним, а оттого, что привык к нему и его вони, волен и не натягивать на голову противогаз или просто утаиваться от него в утехах и страхе, это облегчает ему легко-воздушное общение с дерьмом. А надо отогнать от него благовония, снять с него печати и сорвать завесы.
– Раскрытие сокрытого завесой, – вспомнив давнее, пробормотал я.
– Что-что? – удивился Ахметьев.
– Да так… – сказал я. – Это без всякой связи… Ради курсовой, по теме ее, на четвертом, пришлось читать сочинение мусульманского философа одиннадцатого века, затем – святого, Ал-Худжири, Баба Сагиба. «Раскрытие сокрытого завесой». Вышло в Ленинграде в двадцать шестом под редакцией профессора Жуковского…
Зачем потребовалось называть мне, где и когда книжка вышла и кто ее редактировал, не знаю. Может, ради того, чтобы напомнить Ахметьеву, что он с кем-то состоит в беседе? Мне стало казаться, что Глеб Аскольдович, при всем том, что мы с ним хлебаем коньяк и тычем вилками в бычков, выговаривается не мне, а еще кому-то, мне неведомому.
– Однако отгонять от дерьма благовония, – продолжил Глеб Аскольдович говорить мне (не мне), – снимать печати, срывать завесы – дело безнадежное (Никита снял одну печать вынужденно, а ко скольким другим печатям шагу не дадут сделать). Доступнее усиливать вони дерьма, чтобы они дошли до каждого, а в завесах следует проделывать хотя бы смотровые дыры.
– Ну и как, получается? – спросил я.
– Иногда получается, – опять же глядя и не на меня (я даже обернулся, не устроился ли за моей спиной еще кто? Скажем, некий господин в котелке и потертых брючках? Нет, не устроился, по крайней мере мне он был недоступен в ощущении) и явно не почувствовав усмешки в моем вопросе, сказал Ахметьев. – Иногда получается. Иногда нет. Но пока все по мелочам… Пока…
– Значит, ты, хотя и находишься с аристократами духа и небожителями, – сказал я, не принимая во внимание это его «пока», – по разную сторону дерьма, для тебя – дерьма, существуешь с ними все же на равных, получается – иногда и по мелочам. Мелочевка – из благочестивых ласк. И мелочевка – в комариных проколах завесы.
Естественно, согласиться с моими колкостями Глеб Аскольдович никак не мог. На каких равных! С кем! Боже упаси! В своей свободе он среди них, занятых лишь сохранением и передачей мистического предания (а как же не мистического, был замечен мой робкий протест, если у них и перед чучелами, перед их гробницами заведено поклонение толп, с обрядами, поминальными церемониями, как же не мистического?), был и есть, как Ботвинник вблизи юных шахматистов из районного дома пионеров, пригласивших гроссмейстера на сеанс одновременной игры. Сравнение, конечно, не слишком удачное, но что-то в нем есть… Да, он тоже игрок, но его игра – иная, он согласен на мелочи, коли все другое нереально и толку не даст, но мелочи его могут выйти злыми и ощутимыми, а уж дыры в завесах своими шутками он иногда проделывает доступные для умных глаз…
– С этими-то либеральничающими хранителями Учения шутки и ухищрения возможны, – сказал Ахметьев, – а вот с дьячком Михаилом Андреевичем – ни-ни! – и погрозил пальцем.
Я снова обернулся, страшась обнаружить за собой господина в котелке и потертых брючках.
Провести Михаила Андреевича, по наблюдениям Глеба, какими-либо теоретическими или словесными уловками невозможно. Все прочие Титаны, хоть – с усердием или по привычке – и служили Идее и Учению при четвертом уже партийном Государе, в силу превратностей судеб и неудобств добывания знаний считали себя недостаточно академиками, а Михаил Андреевич, по их представлениям, родился в академическом белье. Они его не любят, он для них – оживший птеродактиль, но без него нельзя. На самом деле он – ключарь, он – казначей цитат, в его ведоме – кладезь истин, а в руках, стало быть, меч Кладенец, но не булатный, а бумажный, однако этот будет пострашнее булатного, сейчас же со свистом снесет голову, в коей вышел заворот мыслей. В его ризнице образцово верно уложены краеугольные камни Учения, он им хозяин. Он, будто скупой рыцарь Александра Сергеевича, ласкает свои сокровища, пылинки с них сдувает, а то и приходит к ним с веником и воском. В подземельях под его присмотром, а значит, ему в услужении, в стеклянных раках – мощи некогда горлопанивших «Весь мир насилья мы разрушим» святых. Михаила Андреевича не любят, но побаиваются, особенно те крепыши, что в державных попыхах запамятывают, какие такие три источника и составные части марксизма-ленинизма, как бы в случае неудовольствия Михаил Андреевич не пригвоздил их либо к ревизионизму, либо к оппортунизму. Сам-то Михаил Андреевич ни о чем не запамятывает, ни о чем не забывает. И не прощает ехидств в свой адрес и уж тем более обид. И его однажды чрезвычайно унизили. Никита, зная, что Михаил Андреевич – сталинист, то ли из озорства, то ли по известной еще со времен Нечаева привычке связать подвижника мокрым делом именно Михаилу Андреевичу поручил исполнить гласный уже доклад о культе личности. И он его произнес. А кто создавал текст? Да все те же наши аристократы духа. Это он еще сквозь пальцы смотрит на их забавы с заменой дефиса в словосочетании на якобы вольно-дерзкое «и». Ужо он этим смельчакам, поиздевавшимся над ним, подсовывая ему слова народного развенчания кумира, еще покажет! Еще сам поиздевается над ними. Да и как! Он им и то, что они числят его «стоптанным валенком», не простит. Они-то – ладно. Михаил Андреевич еще над страной нашей распятой мощами Иосифа Виссарионовича погремит как колотушкой. К этому все идет!..
– Ты будто бы стоптанному валенку ораторию выпеваешь, – сказал я. – Он что – достоин твоего песнопения?
– Я! Выпеваю! – вскричал Ахметьев. – Ораторию! Если только на манер: «От края до края по горным вершинам, где вольный орел совершает полет…» Как там дальше-то?
– «О Сталине, мудром, простом и любимом, прекрасную песню слагает народ»…
– Что ты городишь! Как это – по горным вершинам слагает… Ну ладно. Именно такого песнопения и достоин этот идиот, эта гадина… Тишайший интриган. Когда Никита нагружал его разоблачением Сталина, он, говорят, молчал. Лишь сопел. Или, может быть, позволил себе похихикивать. Хихиканье его известно всем. И я его слышал. Смешок у него тихий, сладко-елейный и будто ласкающий, меленький какой-то, и сам он меленький, долговязый, а меленький, но в его смешке обещание – «За мной не пропадет». Или даже приговор. Я все жду, когда он по поводу меня похихикает. Просто стражду этого. Жаль, что призывают меня к нему в редких случаях. Видно, что в самых тупиковых. Я-то могу изобрести такую формулировочку, что Михаил Андреевич ее обнимать бросится. Это-то во мне его, возможно, и привлекает. Гурман. А так он видит людей насквозь. И меня, естественно. И он, конечно, понимает, что каждый из аристократов духа выделан в единственном экземпляре, а Ахметьевых – двое. Один Ахметьев является по вызовам в его перевернутый мир, а другой существует в реальности. И сейчас сидит перед тобой.
Я опять обернулся.
– Не суетись, – поморщился Глеб Аскольдович. – И не оглядывайся. Никого за тобой нет. Ни черта, ни моего двойника. И ты – не отслоение в собеседники от меня. Ты все никак не решишься спросить о моих раздвоениях. Не отважишься по причине деликатности. Но если бы ты попал в сферы, в какие я вхож, и приобрел бы знание, ты бы не о раздвоении меня пытал, а о растроении. Или – четвертовании. А я вхож и стремлюсь быть вхожим. Потому как получаю доступ к сведениям и документам, мне необходимым. Боже, что мне в них открывается! Ты на меня надулся, я ввел тебя в раздражение словами о чучеле шушенского дачника, например, я тебя оскорбил, я твои святыни оплевываю. Но ты ничего не знаешь. Ты же небось до сих пор поешь: «даже пень вдруг расцвел в нашей самой прекрасной стране…» На аллеях центрального парка… А я уж и мотивчик бурлящий забыл… Твоей души благородно-весенним порывам я завидую. Но не завидую твоим грядущим открытиям. Твои святые превратятся для тебя в бесов. Ну не святые, а хотя бы рыцари. Тот же милый тебе рыцарь с холодной головой и чистыми руками, под которого рекомендовал делать жизнь двухметровый стихач на ходулях, предстанет перед тобой скотиной и палачом. И ты взвоешь. Даже те рыцари революции, какие еще не возвеличены заново, а числятся не прощенными пока жертвами, не порадуют тебя присутствием благородства. Но их жизнь следует расцвечивать. Что есть биографии и мемуары наших подвижников и героев? Подскажи мне, как историк! Ну верно… Житийная литература. Жития святых. Каждая религия, в особенности новообразованная и воинственно себя утверждающая, сразу же нуждается в своих мучениках, мудрецах, сотворителях чудес, то есть святых, и в канонизации их целыми косяками… Ведь и в России, в православии, случалось подобное?