Тургенев без глянца
Шрифт:
– Я анализировал свои страдания, мне хотелось рассказать о них за одним из наших обедов. Я подумал, что это может вас заинтересовать, – прибавил он.
Николай Андреевич Белоголовый:
В половине мая (1883 г. – Сост.) я был опять в Париже и в день приезда повидался со многими из знакомых, но не мог добиться от них ясных сведений, и это было вполне понятно: И. С. уже был перевезен в Буживаль, а так как в это время он страдал жестоко и почти без перерыва, то не принимал решительно никого из посторонних, и узнать что-нибудь точно о его состоянии было очень трудно. Не теряя времени, я тотчас же написал И. С. записку, извещая его о своем приезде и спрашивая, могу ли, не обеспокоивши его, приехать в Буживаль и когда? В тот же день я получил почтовую карту, на которой И. С. собственноручно писал, что он очень рад меня видеть и ждет с нетерпением; почерк был четкий, хотя несколько дрожащий. Я немедленно отправился в Бужеваль с тяжелым сердцем. <…>
Обо мне доложили и тотчас же попросили в спальню. И. С. лежал на широкой кровати, одетый в домашнюю визитку, и, видимо, перед тем читал: кругом него валялись на кровати в беспорядке несколько номеров газет и развернутая книжка «Вестника Европы». Лицо его немного похудело, а обычный желтоватый колорит кожи стал гораздо гуще и переходил в синевато-темный, что особенно резко кидалось в глаза при снежной белизне волос и бороды больного. Глаза заметно ввалились, около них легли темные круги, придававшие лицу страдальческое выражение. Лежал он на спине и, не повернув головы при моем входе, протянул руку и тотчас же заговорил таким расслабленным голосом: «Плохо мне, совсем плохо. Нет, так дальше жить невозможно. Дайте мне что-нибудь, чтобы поскорее умереть и больше не страдать так. Сегодня мне еще лучше, и я отдыхаю, но в момент болей я готов все с собой сделать. Верите ли, я так тогда кричу, что слышно в большом доме» (дом, в котором жила семья Виардо).
Затем он начал рассказывать подробно и с необыкновенной ясностью и последовательностью все, что произошло с ним с того времени, как мы расстались: как он чувствовал себя хорошо в начале зимы, как он решил вырезать среди зимы свою давнюю небольшую неврому на нижней стенке живота. К этому его побудило то, что опухоль, бывшая прежде совсем безболезненною, вдруг после ушиба стала побаливать и заметно увеличилась в объеме. Операцию сделал Сегон очень удачно, но после нее И. С. должен был до заживления раны лежать в кровати, и тут понемногу снова стали возвращаться прежние невралгические боли, но только на этот раз не в ключице, а в средине спинного хребта и вокруг всего пояса. Боли стали быстро учащаться и усиливаться, уступая только на время морфийным спринцеваниям, и постепенно дошло до того, что «я тут даже ничего не помню, – говорил И. С., – и мне кажется, что недель шесть голова моя была в каком-то тяжелом тумане, до тех пор, пока меня не перевели сюда. Здесь мне немного полегче, но и теперь в пароксизмы боли я страдаю невыносимо, меня схватывает и держит в каких-то гигантских тисках, от которых я только облегчаюсь спринцовкою». После рассказа я осмотрел И. С., но бегло, чтобы его не очень мучать, и был поражен сильным похуданием тела. От прежнего мощного атлета оставались кожа да кости. В состоянии сердца и сосудов я не нашел никакой существенной перемены, только пульс был сравнительно чаще (76 раз в минуту) и не столь полон. Живот более вздутый, язык очень обложен. Больной жаловался на сильное отвращение от пищи, частую тяжесть под ложкою и трудное пищеварение. Ел он крайне мало. <…> И. С. уже не был в состоянии вставать с постели и одеваться без посторонней помощи, поворачивался с боку на бок с большим трудом, а сидеть, не прислоняясь, вовсе не мог. <…>
Я уже хотел проститься, видя, что И. С. порядком-таки утомился моим визитом, но он меня остановил словами: «Постойте, я вам не рассказал главного, а вам, как врачу, это непременно нужно знать. Вы не знаете настоящей причины моей болезни, а я теперь убежден в ней, ведь я отравлен». И после этого стал рассказывать длинную, весьма фантастическую и нелепую до крайности историю отравления, передавать которую здесь я считаю бесполезным. Резкий переход от вполне логической и разумной беседы к этому сумбурному повествованию был крайне поразителен, и я пытался тут же доказать всю неестественность его рассказа, но он стоял на своем и постоянно на мои возражения твердил: «Поверьте, это так, я уж знаю». Но тут вскоре начался обычный приступ боли, И. С. стал сильно метаться, стонать и просил сделать ему поскорее спринцевание морфия, и я вышел, попрощавшись.
Василий Васильевич Верещагин:
Возвратясь из Москвы, встретился с Онегиным, который сказал мне, что не только месяцы, но и дни И. С. сочтены. Я поехал в Буживаль, где он тогда был; дорогою образ его еще рисовался мне таким, как и прежде, но когда, думая начать разговор по-старому, шуткою, я вошел – язык прилип к гортани: на кушетке, свернувшись калачиком, лежал Тургенев, как будто не тот, которого я знал, – величественный, с красивою головою, – а какой-то небольшой, тощий, желтый, как воск, с глазами ввалившимися, взглядом мутным, безжизненным.
Казалось, он заметил произведенное им впечатление и сейчас же стал говорить о том, что умирает, надежды нет и проч. «Мы с вами были разных характеров, – прибавил он, – я всегда был слаб, вы энергичны, решительны…» Слезы подступили у меня к глазам, я попробовал возражать, но И. С. нервно перебил: «Ах, Боже мой, да не утешайте меня, Василий Васильевич, ведь я не ребенок, хорошо понимаю мое положение, болезнь моя неизлечима; страдаю так, что по сто раз на день призываю смерть. Я не боюсь расстаться с жизнью, мне ничего не жалко, один-два приятеля, которых не то что любишь, а к которым просто привык…»
Я позволил себе предостеречь его от частых приемов морфия, и если уже наркотические средства необходимы, то чередовать его с хлоралом. «И рад бы, да что делать, коли боли мучают, – отвечал И. С. – Готов что бы ни было принять, только бы успокоиться…»
Николай Андреевич Белоголовый:
Еще два или три раза успел я до моего отъезда из Парижа съездить в Буживаль, входя всякий раз с стесненным сердцем в спальню И. С. Беспощадный недуг делал свое дело и с убийственной медленностью точил силы больного, давая редкие послабления в болях, с виду как оставаясь statu quo, но это было только с виду, на деле же развязка приближалась, и когда я приехал проститься, то заметил, что поданная мне больным рука была лихорадочно горяча, пульс ускореннее обыкновенного, а на мой вопрос И. С. ответил, что последние ночи он стал заметно потеть. Наши часовые беседы (от одного поезда железной дороги до другого) исключительно касались состояния его здоровья. Не раз он еще обращался к фантастическому рассказу о своем отравлении, за исключением же этой темы его речь всегда была последовательна и разумна. Однажды я свернул разговор на текущие события и тотчас же убедился, что он не перестает следить за ними как по французским, так и по русским газетам.
Михаил Матвеевич Стасюлевич:
«О, теперь, – отвечал он мне, – я сам уверен, что проживу еще месяца три; только все же я вам теперь скажу то, что говорил многим, – и вот на днях еще передал и князю Орлову (русскому посланнику в Париже): я желаю, чтоб меня похоронили на Волковом кладбище, подле моего друга Белинского; конечно, мне прежде всего хотелось бы лечь у ног моего „учителя“ Пушкина; но я не заслуживаю такой чести». Я старался отклонить его от подобной печальной темы, и отвечал ему сначала шуткой, что я, как гласный Думы, долгом считаю его предупредить, что это кладбище давно осуждено на закрытие, и ему придется путешествовать и в загробной жизни. «Ну, когда-то еще это будет, – отвечал он, также шутя, – до того времени успею належаться». Тогда я ему напомнил, что могила Белинского давно обставлена со всех сторон. «Ну, да я не буквально, – возразил он мне, – все равно будем вместе, на одном кладбище».
Василий Васильевич Верещагин:
Через месяц, приблизительно, снова прихожу. Иван Сергеевич в постели, еще более пожелтел и осунулся, как говорится, краше в гроб кладут; сомнения нет, умирает. <…>
«Я ведь знаю, – стал он говорить, когда мы остались одни, – что мне не пережить нового года…» – «Почему же Вы это знаете?» – «Так, по всему вижу, и сам чувствую, да и из слов докторов это заключаю: дают понять, что не мешало бы устроить дела…» Мне показалось странным, что доктора, которые, сколько я знал, как и все окружающие, не переставали подавать ему надежду, могли сказать это, и, как я после узнал, он сказал это только для того, чтобы выпытать мое мнение. Признаюсь, я почти готов был ответить ему: «Что же делать, все мы там будем», но, видя, что его потухший взгляд пытливо уперся в меня, я удержался. «Что же, – говорю, – доктора, и доктора ошибаются». <…>
В начале нашего разговора он просил прислуживавшую ему г-жу Арнольд впрыснуть морфия, что она сделала и спросила его, не хочет ли он завтракать. «А что есть?» – «Лососина» (!). Казалось, он что-то соображал, поднявши руку к голове, долго обдумывал. «Ну дайте хоть лососины и еще яйцо всмятку». Видно было, что у него был еще небольшой аппетит. «Как Ваш желудок?» – «Ничего не варит, вот я поем, и сейчас же меня вырвет».
Я заговорил о морфии, опять просил не впрыскивать себе много. «Все равно, – отвечал он, – моя болезнь неизлечима, я это знаю». Он сказал, как доктора называют его болезнь: «Возьмите медицинский словарь, посмотрите, там прямо сказано: неизлечимая, incurable».
Полина Виардо. Из письма М. М. Стасюлевичу:
Дней за пятнадцать до своей кончины он велел позвать меня к постели. Он сказал мне, со слезами на глазах, что хочет просить у меня большой услуги, которой никто другой в мире, кроме меня, не может оказать ему: «Я хотел бы написать рассказ, который у меня в голове, но это слишком утомило бы меня, я не смог бы». – Так диктуйте его мне, – говорю я, – я пишу по-русски не быстро, но полагаю, что при известном терпении с вашей стороны это мне удастся. – «Нет, нет, – воскликнул он, – если я стану диктовать по-русски, я захочу придать своему рассказу литературную форму, буду останавливаться на каждой фразе, на каждом слове, чтобы искать и выбирать выражения, а я чувствую себя неспособным к такой напряженной, к такой утомительной работе. Нет, нет, я хотел бы диктовать вам на разных известных нам обоим языках, по мере того как буду находить подходящие слова и обороты фраз, которые лучше и скорее всего выразят мою мысль, а вы изложите все это по-французски». Так и было дело. Мы тотчас взялись за работу, и после нескольких коротких сеансов я прочитала ему свою редакцию рассказа «Конец»… И он был совершенно удовлетворен им.