Тушинские волки
Шрифт:
И тоже бороды брили... Но иконы почитали и по-православному умели креститься.
Пошли от них у Ивана Азейкина деньги. Раз запряг он лошадь съездил в Москву и привез оттуда меду в бочках и хорошего бутылочного немецкого вина.
Тут уж стали к нему ходить повыше чином: сотенные начальники, польские и северские люди, ротмистры и иного военного звания господа и паны. Ходили и московские дворяне, и бояре, прибившиеся к царику и державшие его руку.
Будь у царика только одни московские, Иван Азейкин не перевернулся бы в такого человека, каким стал потом.
Отчего ему было бы тогда перевернуться?
Как он перевернулся, он этого сам не заметил.
Служил -- служил польским панам и северских людей начальникам и мало-по-малу "перелинял".
Вышел из него не то трактирщик, не то харчевник, не то корчмарь.
К нему и теперь еще ездили по старой памяти кое-кто из больших московских людей, сперва было прибившиеся к царику, а потом от него отставшие.
Теперь Иван Азейкин и мед умел сам варить, и умел кушанья готовить так, что ни одна баба так не сготовит.
За тем к нему и ездили из Москвы: попить да поесть-- погулять на свободе.
ГЛАВА II.
Иван Азейкин подал приезжим половину копченого гуся, хлеб, оловянную чашку с солеными огурцами, вино в зеленой бутылке и медь в глиняном кувшине, мерой ковша в полтора.
Разогрел он и вино, но не на огне, а так, как это научили его делать "северских людей начальники": зажег вино в оловянной кружке от лучины, которую в свою очередь зажег от горячих углей в печи.
Лучины у него были особенные, с серными головами. Делать такия лучины научил его слуга одного польского пана.
Сера на лучине воспламенялась очень легко и скоро прогорала, и тогда начинала уже гореть лучина.
Все время, пока он суетился, лазил на чердак за гусем (там у него кроме гусей висели и свиные окорока), лазил потом в погреб за вином, -- все это время за перегородкой из половинчатых бревен, поставленных стоймя, слышались тихие звуки какого-то струнного инструмента.
Звуки будто капали сквозь перегородку, недостаточно толстую и плотную, чтобы их заглушить и недостаточно тонкую, чтобы слышать их отчетливо.
Когда приезжие раздевались, женщина сказала мужчине шепотом, указав глазами на перегородку.
– - Там есть кто-нибудь?
– - Там кто-то есть.
Азейкина в это время не было: он ушел за вином.
Мужчина подошел к перегородке. На нем был польский бунтуш. У пояса висела длинная и тонкая шпага. Таких шпаг поляки не носили. И в лице мужчины тоже не было ничего, что бы делало его похожим на польского рубаку, вроде тех, которые бражничали здесь в свое время. Но правая его щека была подвязана платком, как повязывают щеку, когда болят зубы. На платке с одной стороны было небольшое пятно просочившейся через повязку и еще не засохшей как следует крови.
Он сказал, постучав в перегородку:
– - Там есть кто-нибудь?
За перегородкой стало тихо. Ожидая ответа, женщина, уже сиявшая шубу и разматывавшая платок на голове, престала его разматывать и прислушалась, стоя с поднятыми руками и держа платок за края у плеч.
Молодой женский голос, сказал за перегородкой:
– - Никому не нужно знать, кто я.
Мужчина и женщина переглянулись. За перегородкой ее было больше слышно никакого шороха и никакого звука. Подождав минуту, мужчина спросил опять, став к перегородке боком, наклонив голову и почти приложив к перегородке ухо:
– - А кто там еще?
– - Я одна...
– - А кто играет?
– - Я.
Голос через перегородку проходил совершенно ясно. Снова тихо зазвучали струны.
Мужчина застучал в перегородку.
– - Кто ты?
– - Будто не знаешь?
Легкими шагами к мужчине подошла его спутница. Она была очень красива, с черными волосами, заплетенными в две толстые косы. В косе были вплетены красные ленты. Костюм был польский, из дорого красного атласа. Сверх платья была одета короткая шубка в талию, с меховой опушкой.
Она подошла к мужчине заглянула ему в лицо. С мороза у неё горели щеки и блестели глаза, я в глазах сквозь этот, словно принесенный с полей, которыми она ехала, и заимствованный у зимнего неба блеск мелькнуло что-то пугливое, насторожилось там, в их глубине. В ответ на этот взгляд мужчина пожал плечами.
– - Нет, не знаю, -- сказал он твердо.
– - Будто?... -- раздалось за перегородкой.
В голосе невидимки теперь блеснул смех, как белые зубы сквозь улыбку. Девушка или женщина, бывшая за перегородкой, произнесла это слово громче, чем говорила раньше, и сейчас же её голос, в котором, когда она говорила, смех только загорелся -- перешел в смех долгий и звонкий, рассыпавшийся серебром, за перегородкой, и в помещении для приезжих.
И этот смех, звеневший как серебро, опять тут же, едва успел прозвучать, свернулся в слова:
– - А ты спроси... Знаешь, у кого спросить?
– - У кого?
– - У Касимовского хана...
Мужчина я женщина опять переглянулись, и в лице мужчины была теперь досада, зачем она на него так смотрит.
Он сейчас же отвернулся.
– - У кого? У хана?
– - Или у Ваньки...
– - У какого Ваньки? -- спросил мужчина, подумав сейчас же, не про Азейкина ли она говорить. Но того звали обыкновенно не Ванькой и не Иваном, а Азейкой.
И он сказал:
– - У какого Ваньки?
– - А у Сапеги!
– - У Яна Сапеги?
– - Он тебе скажет...
– - Слушай, -- сказал мужчина строго, -- я здесь с женой, ты лучше спрячь покамест язык...
И, немного помолчав, сказал уже совсем другим тоном:
– - Я не вижу, с кем говорю. Если я обидел, я прошу извинения. Сейчас такое время, что не знаешь, с кем встретишься.
– - Ага! -- сказал голос за перегородкой. -- То-то.
– - Но с кем я говорю?
После небольшого молчания голос сказал:
– - А сказать?
– - Прошу очень...
– - Приложи ухо... Приложил?
– - Я слушаю.
И мужчина сделал то, что от него требовали. Он ждал с лицом; на которое легло сосредоточенное выражение. Но любопытства, такого острого любопытства, которое дышало в лице его спутницы, в нем не было.
Прислушиваясь, он что-то раздумывал и что-то соображал, приставив палец к губам и сдвинув брови.
Ему вдруг почудился будто шелест шелка за перегородкой, и он поднял брови и, отняв палец от губ, произнес: