“Ты права, Филумена!” Об истинных вахтанговцах
Шрифт:
Какова же была моя роль в этом театрализованном романе-битве? Была ли я заброшенным, забитым или несчастным ребенком? О нет, никогда, ни на секунду такого мои родители допустить не могли! Я была ребенком, рожденным в разгар романа двух служителей Театра. И ролей у меня в детстве было множество. Порой я была им необходима как идеальный культивированный ими зритель — зритель единоутробный, единокровный, посвященный в таинство их любви. Им необходимы были мои глаза, мой смех и слезы — именно в моих глазах каждый из них в моменты раздоров видел другого. Порой от меня требовалось стать секундантом их жестокой битвы, иногда, во время их затяжных необщений друг с другом, требовалось продемонстрировать редчайшие для маленькой девочки способности к дипломатии, чтобы не потерять доверие и любовь ни одной из враждующих сторон. Ну и конечно же, роль зачарованного слушателя, когда каждый из них рассказывал мне множество раз про другого. И я старательно запоминала детали, чтобы потом сравнить и обдумать. Истории и интерпретации были на редкость противоречивы — и моему детскому сознанию требовалось немало усилий, чтобы сопоставить факты и осознать, что правда у каждого своя и судить их я не имею никакого права.
Порой им было необходимо взглянуть на свои отношения через мое отчаяние, когда я, уже подростком, придя домой с вечеринки и заслышав папино музицирование и их мирное пение на два голоса какого-нибудь старинного романса (после длительных недель вражды и вдруг как всегда неожиданного примирения), врывалась в гостиную и вопила: “Как же вы мне оба надоели — то клянетесь мне с двух сторон “все, конец всему, никогда не прощу, никогда не впущу, никогда не позвоню… ни за что, довольно”, — а то опять серенады распеваете! Везет же некоторым — у них ведь нормальные родители!” Растерянный папа тут же бормотал: “Деточка, нормальные родители — это же смертная тоска! Им же этим всем, которым, как ты говоришь “так везет”, вспомнить потом будет нечего, помяни мое слово, абсолютно нечего!”. А мама виновато оправдывалась: “Мы, конечно, оба малость не в себе. Ты права. Но, когда мы с Женей помрем, ты, Оля, без нас будешь очень скучать”.
“Даже не вздумайте помирать! — молниеносно успокаивалась я. — Лучше спойте “В час роковой…”” — требовала я и усаживалась в кресло, предвкушая гармоничное слияние их голосов:
В час роковой, когда встретил тебя Трепетно сердце забилось во мне,— начинал папа.
Страстно, безумно тебя полюбя
Вся я горю как в огне, — низким грудным голосом продолжала мама, отводя от отца глаза куда-то в сторону.
— Ну, деточка, давай вступай, здесь же уже хор должен петь!
Сколько счастья, сколько муки, Ты любовь несешь с собою В час свиданья, в ча-а-сы ра-а-азлуки Дышит все тобой одной…— пели мы.
Глядя ребенком на эту любовь-битву, я порой не могла понять, почему они не могут сосуществовать мирно, как другие родители — или хотя бы создавать видимость семьи. Теперь понимаю, что не могли они, потому что были “не семья” — у них был роман, а я была дочерью, рожденной в разгар этого романа. Вот и получай! А я все придумывала небылицы для сверстников в своей “12-й московской спецшколе с преподаванием ряда предметов на французском языке”. О чем? Да попросту о том, как мой папа пришел вечером домой с работы — а он не приходил, потому что дома у него было два, спектакли кончались поздно и все вещи были в тойквартире, а мама никогда не переступала порог той квартиры. Потому что, когда роман — одежда должна быть где-то еще. Потому что, когда роман, должна быть постоянная тайна, игра или битва, но не быт. Что это было — негласный, неписаный закон, договоренность? Не знаю. На самом деле в нашей квартире почти не было никаких папиных вещей, кроме нот — его оперных клавиров — “Кармен”, “Евгений Онегин”, “Пиковая дама” и “Травиата”. Да, оперных клавиров и прочих нот с ноктюрнами Шопена и симфониями Моцарта было множество, а вот башмаков, штанов и пиджаков совсем минимум, только чтобы переодеться. А мне маленькой казалось, что в шкафу обязательно должно быть много мужской одежды. Я тогда не понимала, что папины оперные клавиры, ноктюрны и цитаты окажутся для меня позднее куда важнее, чем количество его башмаков и штанов в шкафу. Они оба много чем меня одарили — богатством и безумством чувств, и ариями из опер, и каламбурами, и смехом до боли мышц живота, и слезами со страстными проклятиями в адрес “твоего негодяя отца” и “твоей безумной матери”. Мама, кстати, никогда не давала папе ключей от нашей квартиры — он всегда, даже после того, как они наконец-то поженились, должен был звонить в дверь — и ему или открывали, или не открывали — в зависимости от поворота в развитии их романа. Он никогда ключей не требовал: такт — великое дело! И не хотел банального вторжения в мамину жизнь, когда его не ждали: вкус — тоже великое дело! Он тоже ведь помнил себя в итальянском костюме и при бабочке, запыленного советским пылесосом, — результат неожиданного вторжения в ее жизнь.
Мама меня научила с юношества подниматься туда, где повыше, и все видеть по-иному, нездешнему. А он — тому, что главное, чтобы выжить и уцелеть, — это уметь хохотать, до слез, до коликов в животе… Над всем, что вокруг, а главное — над собой… Мамино мировосприятие было трагическим в своей основе, в то время как отец вносил некую водевильную атмосферу в реалии жизни. В этом, очевидно, и была обреченность их любви, ее глубина и трагичность и его блистательное легкомыслие — точное для него слово, но ни в коей мере не определяющее внутреннюю пустоту — нет, не пустоту, а легкость мысли, легкость бытия. Невыносимую для нее — и здесь без цитаты мне, боюсь, не обойтись, “невыносимую легкость бытия”…
Отец был блестящим рассказчиком-импровизатором, имитирующим всех участников его баек. В середине его комического рассказа мама вдруг говорила разочарованно: “Ну вот, Женя, опять ты все переврал — каждый раз все по-новому и начинаешь завираться…”. А он не завирался — он импровизировал на заданную тему, и импровизировал блестяще, самозабвенно, доводя всех до истерического смеха. В этом ее отношении к его байкам тоже заключался большой разлад — она хотела правдивости, а ему важен был искусный вымысел. Правдивость для него была скучна и тривиальна.
Итак, запомни на всю жизнь: любовь — это битва, кто кого, а иначе это не любовь…
Роман их начался в 1957 году в стенах театрального училища имени Щукина при театре имени Евгения Вахтангова. Он, совсем молодой в ту пору режиссер, ставил выпускной спектакль маминого курса — пьесу Александра Островского “Таланты и поклонники”. Она, моложе его на двенадцать лет, была назначена на главную роль начинающей провинциальной актрисы, Негиной. Необходимо добавить еще одну важную деталь. Они кровно были связаны с двумя апостолами — учениками Евгения Вахтангова и вахтанговского направления в советском театре — Рубеном Николаевичем Симоновым и Борисом Евгеньевичем Захавой. Симонов и Захава были ведущими актерами и режиссерами-соперниками в труппе, осиротевшей после безвременной кончины Евгения Вахтангова, и после назначения моего деда на пост главного режиссера в 1939 году Захава возглавил театральную школу, и два враждующих апостола практически не общались друг с другом. Отец был сыном Рубена Симонова, мама — близкой родственницей Бориса Захавы. Мамин дед по матери, исчезнувший в сталинском Гулаге, Леонид Иванович, и мать Бориса Захавы Елизавета Ивановна были родные брат и сестра. Мой дед, Рубен Николаевич, по папиным словам, до конца дней своих считал в глубине души, что моя мама — лазутчица из лагеря Захавы, которая разрушила семью его сына и — главное — обожаемого внука, моего брата по отцу, Рубена, названного в честь деда. У моего деда была паранойя по поводу осведомителей и лазутчиков — но это и немудрено — об этом позже.
Мама: Я его на просмотре в театре Вахтангова увидела, еще совсем девочкой, он всем дамам ручки целовал, а я подумала, какая древняя порода в лице у этого человека… какой красивый профиль — он похож на египетского царя Эхнатона, мужа Нефертити (и она показывала мне картинку Эхнатона и Нефертити). Папа твой тогда был очень худой и такой красивый, такой у него был профиль… древний…
Меня маленькую этот армянский древний профиль всегда ужасал, и я думала: неужели и у меня такой же нос вырастет, и всегда смотрелась во все зеркала в профиль — растет папин нос или нет. Я считала, что моя мама редкая красавица, и как она могла в отца так смертельно влюбиться, я совсем не понимала… Он моим девическим представлениям о мужской красоте совсем не соответствовал. Мама всегда, даже будучи уже смертельно больной, выглядела лет на десять моложе своих лет, а отец, наоборот, лет на десять старше — он очень рано поседел. Поэтому вместе они выглядели как отец и дочь. И меня всегда ровесники спрашивали — это твой дедушка?
Папа (мне, совсем еще маленькой): Ты знаешь, деточка, как я твою маму впервые увидел? Твоя бабушка покойная, Елена Михайловна, тогда преподавала танец в Щукинском училище и вдруг ни с того ни с сего мне говорит: “Жека, приходи посмотреть, какая у меня в танцевальном классе появилась прелестная Шоколадница!”. Это картина такая очень известная, работы Лиотара — принеси-ка мне вот тот коричневый альбом — вон там на полочке. А я пришел и увидел вовсе не Шоколадницу, а Сикстинскую Мадонну — вон там альбом Дрезденской галереи, принеси. Я тебе покажу. Вот смотри, деточка, видишь эту розовощекую прелестную шоколадницу? А вот это Сикстинская Мадонна Рафаэля. Как ты думаешь, на кого твоя мама больше похожа?
Я: На Мадонну… конечно же, на Мадонну! (Поддерживала я отца.)
Папа: Просто невероятное сходство, я все еще не перестаю поражаться. Бывает же такое!
Мама (мне пятнадцатилетней): Как хорошо, что ты больше не сутулишься. Не зря все эти годы мы тебя на балетные уроки возили. Если бы ты только видела, как твоя бабушка, Елена Михайловна, спину и голову держала.
Я: Как?
Мама: Это не так, как балетные, а совсем по-иному — стержень у нее был внутри совсем иного свойства. Она вся вверх была устремлена. Как бы я была счастлива, если бы ты, Оленька, голову и спину могла бы так же держать, как твоя бабушка. Ты знаешь, мы тогда все первокурсниками в Щуке бегали на нее глазеть, рот раззявя. Не только потому, что она была женой Рубена Николаевича, а потому еще, что слухи ходили, что она из бывших — из славного какого-то, чудом уцелевшего дворянского рода. (Это нам все Вася Ливанов, наш однокурсник рассказывал. Его отец был очень дружен с Рубеном Николаевичем.) Ну а в 55-м то году — какие уж были бывшие: все же уже были или расстреляны, или за границу уехали. А она каким-то чудом уцелела, и Рубена Николаевича Сталин чудом каким-то не арестовал. Симоновы очень везучие… Дай-то Бог, чтобы ты в них пошла, а не в меня. А у бабушки у твоей были заморские шелковые кофточки с бантиками, да духи французские — я-то больше всех на нее глазела, и все батманы и плие невпопад делала — все путала, не туда поворачивалась — зажатая была, неуклюжая и ужасно перед ней тушевалась. Хотя она была очень доброжелательная, смешливая. Однажды она вдруг ни с того ни с сего сказала твоему папе, чтобы он пришел на Шоколадницу (то есть на меня) посмотреть. Вот там альбом Дрезденской галереи — принеси, пожалуйста. Посмотри вот на эту картину Лиотара. Кто это?
Я: Служанка, очень хорошенькая, пухленькая такая…
Мама: Правильно, служанка, горничная. Вот твоя бабушка-дворянка присмотрела хорошенькую горничную для своего барского сынка, женатого, между прочим, заметь… Она в прошлом-то много таких видала, а я больше чем на горничную никак тогда и не тянула в ее глазах.
Я (разочарованно): Вот ты, мама, всегда так… А папа мне совсем по-другому эту историю всегда рассказывает. Он говорит: “Приди посмотреть на прелестную Шоколадницу, а я пришел и обомлел — увидел Сикстинскую Мадонну”.