Убежище, или Повесть иных времен
Шрифт:
хотя и совершенно беспредметные, возникли с удвоенной силой и устремились
на меня. Утверждали, что принц Уэльский в свое последнее посещение моего
дома отведал засахаренных фруктов (это было его излюбленное лакомство,
но, по счастью, в тот день я, будучи в угнетенном состоянии духа, забыла
предложить ему какое бы то ни было угощение), и эти фрукты, по всей
видимости, были отравлены, так как немедленно после этого его болезнь резко
усилилась. Заговорили о том, что мое имя он постоянно поминал в бреду, и
всякое неясное и загадочное слово, срывавшееся с его губ в эти минуты,
припоминалось, разбиралось и истолковывалось с поистине дьявольской
изобретательностью. Его крайняя озабоченность тем, чтобы были сожжены все его
бумаги, была истолкована предубежденной молвой как нежелание
несчастного принца запятнать ту, что его погубила. С помощью этих низких, но
правдоподобных измышлений взоры всей растревоженной и возбужденной ими
нации были обращены к одинокому жилищу, где я, не подозревая об опасности,
предавалась горю, которое самые милосердные приписывали лишь
раскаянию. Немногое было бы нужно, чтобы побудить людей, опередив шаги
правосудия, растерзать меня, когда король подтвердил всеобщие подозрения,
учредив новое и более пристальное расследование характера посещений моего
дома его сыном, их длительности, их обычного порядка. Когда выяснилось, что
никто не может должным образом удовлетворить его интерес, он несколько
раз высказался резко и двусмысленно. С тех пор некоторые из фаворитов
убеждали его, что я должна предстать перед судом; того же всячески
добивалась королева. Встревоженный, не зная, как ему поступить, сэр Дэвид именно
в это время узнал о моем намерении уехать во Фландрию и, полагая, что мне
уже известно о клеветнических слухах, сам того не желая, оказался перед
мучительной необходимостью повторить их. Под конец он дал мне понять, что
было бы благоразумно с моей стороны последовать своему первоначальному
намерению и незамедлительно покинуть Англию, ибо в тех случаях, когда
предубеждением целой нации заражены даже те, кому доверено блюсти ее
законы, сама невинность едва ли может служить защитой: пристрастные
судьи легко могут принять предположение за доказательство и не иметь
достаточно прямодушия, чтобы оправдать ту, чья честь таким образом поставлена
под сомнение.
Пока сэр Дэвид говорил, мне открылся совершенно иной мир. Ах, как
непохож он был на райскую картину, нарисованную моим бесхитростным умом!
Те лица, в которых еще вчера я видела живой образ их Творца, сейчас
окружали меня, сверкая глазами, словно скопище демонов. Страшная бездна
разверзлась у меня под ногами, тысячи рук тянулись столкнуть меня туда, и моя
робкая душа тщетно пыталась отступить от гибельного края. Жить в
безвестности, умереть в забвении было горестной участью. Но оказаться обвиняемой,
предстать заведомой преступницей перед пристрастным судьей — в одной
только мысли об этом было нечто столь чудовищное, что пред ним меркло
всякое иное зло. Кровь кипела в моих жилах, и ошеломленный разум был не
в силах смирить ее неукротимый ток. Злонамеренность столь дерзкая, столь
глубоко продуманная, столь дьявольская могла исходить только от кого-то
одного, но где искать этого одного — я не знала. Я не могла припомнить ни
единого человека, кому причинила бы обиду, злодея, которому могла бы
представиться желанной добычей. Словно несчастная жертва, разбуженная
убийцами во мраке ночи, я не знала, что рука, поднятая, чтобы отвести удар,
может порезаться о занесенный кинжал. В этих ужасных обстоятельствах
только добродетель была мне защитой — увы! — сама добродетель никнет под
леденящим дыханием клеветы. Пока сэр Дэвид приводил новые доводы в
подкрепление тех, которыми уже пытался убедить меня покинуть страну, моя
душа одним из тех простых усилий, что порой порождаются небывалыми
событиями, обрела власть над собой. Возмущение преобразилось в стойкость,
гнев — в мужество.
— До этой минуты вы всего лишь видели меня, сэр Дэвид, — промолвила
я, — и только теперь вы можете меня узнать. Наветы, о которых вы
рассказали, заставляют меня содрогаться от ужаса, и все же я не осмелюсь уехать,
пока не опровергну их, — нет, даже угроза обвинительного приговора не
заставит меня бежать, оставив свое честное имя на поругание. Как решусь я
запятнать юную добродетель моей дочери, подвергнув ее вместе с собой
незаслуженному порицанию? Гордость и радость ничем не запятнанной
добродетели — это все, что судьбою позволено мне сохранить из богатств и почета,
сверкавших в юности перед моим взором. Это не значит, что я мало ценю свое
самое дорогое и священное достояние — но даже оно сейчас отнято у меня, и
есть один лишь способ вернуть его себе. Каким ни безнадежным видится мне
этот шаг, я должна на него решиться — да, я должна любой ценой увидеть
короля, и если все иные средства будут бессильны доказать мою невиновность
(увы! Неужели я дожила до того дня, когда она оказалась под сомнением?), то
пусть святая тень принца Генриха восстанет, дабы оправдать меня. Я не
обеспокою вас более, досточтимый Мэррей, лишь соблаговолите передать письмо
лорду Рочестеру с моей просьбой к королю о личной аудиенции.
Решением столь невероятным я ошеломила Мэррея не меньше, чем он в
начале нашего разговора ошеломил меня. Ему показалось было, что рассудок
мой помутился, но, видя, что я вполне владею и мыслями своими, и
чувствами, он не счел возможным перечить той, чья душа поражена обидой, а вновь
обретенное мною спокойное достоинство заставило его поверить, что я
действительно имею сообщить нечто важное, хотя что это может быть — он не в