Убийство в Озерках
Шрифт:
Машина вынырнула из тоннеля на Арбатской площади и покатила вдоль Никитского бульвара, и Салтыков, взглянув налево, вспомнил скамейку, на которой они часто сидели с Люськой, когда были молодыми. Потом, спустя много лет после свадьбы, он как-то сидел тут один и думал, пытаясь найти ответ на единственный мучивший его вопрос: удалась ли их с Люськой семейная жизнь? И с горечью отвечал себе: нет, не удалась. И если бы кто-нибудь спросил у него тогда — почему? — он даже не смог бы, наверное, сразу ответить. Что, собственно, было не так в их жизни? Чем его не устраивала Людмила Константиновна Салтыкова, чьей руки он так добивался в свое время? Чем она была плоха?
Салтыков горько усмехнулся. О, нет, она была хороша, всем хороша, но вот беда: пожалуй, она была слишком хороша для него…
Тогда, сидя на «их» скамейке под старой липой, он вспоминал многочисленные эпизоды из их жизни, которые проходили перед ним как кадры старого черно-белого фильма.
Люська… У нее была хорошая голова — она всегда соображала лучше него, и он временами даже ненавидел ее за это. Что бы он ни делал, она комментировала каждое его движение и всегда находила, к чему прицепиться. То не так, это не так. Даже когда он вел машину, а уж это он делал хорошо, она ухитрялась встревать и делать замечания: «Надо было ехать там, я же говорила…» или «Да обгони ты его, наконец, неужели не надоело?», — и презрительно выпячивала нижнюю губу. Он протирал лобовое стекло, запирал гараж, войдя во двор, поднимал глаза на окна своей квартиры и думал: «И в кого у нее такой мерзкий характер?»
А кроссворды? Она давала ответы моментально, не раздумывая. А он… Чего только он ни делал: искал в энциклопедическом словаре, рылся в старых газетах в поисках уже решенных кроссвордов, потому что забывал ответы, которые сам же и находил когда-то. «Как же его, черт, забыл…»
Люська же отвечала моментально. «Скульптор эпохи Возрождения? Семь букв? Челлини» или: «Греческий философ идеалист? Сколько, пять? Вторая «р»? Прокл». «Язык Танзании? Суахили». «Одно из Великих озер? Три буквы? Эри». Или: «Болезнь суставов? Шесть? Бурсит».
Как все это удерживалось в ее голове? «И ничего ее не берет, — думал Салтыков, — ни климакс, ни склероз». Он сворачивал газету или журнал с недорешенным кроссвордом и с досадой отшвыривал в сторону.
Когда десять лет назад они купили компьютер, Люська, которой надо было печатать свои статьи, сразу же освоила два редактора, а он еще до недавнего времени еле ковырялся в «Ворде» и за самой простой операцией вынужден был обращаться к ней за помощью: «Слушай, Люсь, перепиши-ка ты мне это на дискету». Счастье еще, что ему не так уж часто это было нужно…
Когда однажды она оказалась у него на съемке, он обрадовался: пусть посмотрит, как работает профессионал. Пусть посмотрит, как его здесь уважают. Он ходил с важным видом, отдавал короткие команды, снисходительно улыбался девочкам. Люська нисколько не растерялась: уселась в кресло, положив ногу на ногу, закурила и стала наблюдать. И вдруг он услышал: «Посмотри, если ты поставишь это сюда, — она показала на лампу, — будет лучше». Он еле сдержался, чтобы не наорать на нее при всех, но самое обидное заключалось в том, что и тут она оказалась права: с лампой, отодвинутой чуть влево, действительно было лучше. И так — почти всегда, за что бы он ни брался. Салтыков развешивал только что проявленные негативы и вдруг замечал: у него так стиснуты челюсти, что сейчас начнут крошиться зубы.
Ну хорошо, она способная, шустрая, ладно, но ведь и он же не идиот? Почему же она никогда его не похвалит? Он вспомнил, как однажды расслабился и спросил ее: «Почему ты меня никогда не приласкаешь?» И чуть было не откусил себе язык: как же она хохотала! Этот смех стоял у него в ушах еще много лет. «Ах ты, Господи, — кудахтала она между приступами смеха, — ах ты, мой цветочек в пыли… мой цыпленочек… приласкать его… ха-ха-ха!»
Ни разу она не посмотрела на него с любовью, ни разу не сказала, что он молодец, ни разу не похвалила, а ведь это он сколотил благополучие их семьи. Это благодаря ему они имели то, что имели.
И в постели было то же самое. Как он ненавидел это выражение у нее на лице. Он никогда не мог понять, нравится ли ей заниматься с ним «этим» или нет. Он злился, мучался, ненавидел ее, но спросить почему-то боялся: боялся показаться смешным. Боялся, что в ответ она расхохочется или скажет что-нибудь такое, после чего он уже никогда не сможет быть мужиком, ни с кем. Салтыков вылезал из постели, спускался в кухню и выпивал несколько глотков скотча, чтобы поскорее заснуть. Она подавляла его.
Да, все так. Но если бы его спросили, хочет ли он расстаться с ней, он бы конечно, ответил, что нет. Ни за что. Потому что на самом деле все обстояло сложнее. Он вполне дорожил их домашним очагом, их совместной жизнью. Если бы, например, она ушла к другому или умерла, он бы, наверное, сошел с ума, тосковал бы, мучался.
Ему нравились вечеринки, которые она устраивала, нравилось, как она одевалась, причесывалась, как вела себя с другими, нравился ее острый язычок, нравилось, что у них полно друзей, приятелей, знакомых, людей светских, блестящих, легких, остроумных. В глубине души, он понимал, что это — ее заслуга, и при случае любил обмолвиться: «Вчера у нас был Щербинин, ну, вы знаете, известный композитор» или «Мы заезжали к Хованскому. Как, вы не знаете? Это же известный режиссер. Он снял “Мужские забавы”, недавно по телевизору показывали…»
Так что — разводиться? Ну уж нет. Все-таки он дорожил ею и даже гордился. Гордился тем, что она может быть остроумной, веселой, что у нее отменный вкус. Дорожил тем, что столько труда вложил в постройку их общего гнезда. Потерять ее? Никогда. Все-таки она была его собственностью, и он не мог без ужаса думать о том, что останется без нее. Да и она, он был уверен, без него не обойдется, ведь он — идеальный муж.
И при этом он хотел только одного: хотел, чтобы она признавала в нем мужчину. Мужчину, который, следовательно, только по одному тому и умнее, и лучше ее, что он — мужчина. А этого никак не получалось, ну никак, как он ни старался. Он смотрел на себя в зеркало, поворачивая лицо то вправо, то влево и удовлетворенно хмыкал — он себе ужасно нравился.
Время шло. Он зарабатывал деньги, а она продолжала «жить в свое удовольствие» и «плевать» на него. И постепенно он начинал ненавидеть в ней все то, что раньше любил. Ненавидеть ее прическу, эти гладко зачесанные темные волосы и хвост: он видел в ней что-то холодное, враждебное. Ненавидеть ее походку: походку женщины, уверенной в себе. Ему казалось, что в том, как она стучит каблуками при ходьбе, скрыта агрессия. Ненавидеть, как она курит, держа сигарету левой рукой («Почему левой, твою мать, когда все нормальные люди курят правой?»), ненавидеть и самую руку с длинными холеными пальцами и наманикюренными ногтями. Ненавидеть ее манеру выставлять на показ свои ноги: садясь, она всегда клала ногу на ногу, и мужчины смотрели на нее, и как он ни шипел ей, чтобы она «прикрылась», она всегда только смеялась в ответ.
Сколько раз он видел в мечтах, как она тонет в болоте, проваливается сквозь землю или умирает от сердечного приступа. Но Люська была здорова как лошадь. Ее не брала ни эпидемия гриппа, ни сквозняк, ни промокшие ноги, ничего! Она выпивала полстакана скотча, принимала ванну и наутро была как огурчик, тогда как он в зимний период вечно ходил то с унизительным насморком, то с раздирающим кашлем, и Люська вместо того, чтобы пожалеть его, как это сделала бы любая другая женщина (так, во всяком случае, ему казалось), стелила ему в кабинете и, заметив его укоризненный, обиженный или негодующий взгляд, небрежно, через плечо бросала: «Я не могу спать из-за твоего кашля». «Не может она, — думал он с обидой, ворочаясь на неудобном диване, а то, что я не сплю, что я болен, что я нуждаюсь в помощи, ей наплевать…»