Уходящее поколение
Шрифт:
Минаева интересовало, как живут и чем дышат Пересветовы после ухода Кости «в науку». Не виделись больше четырех лет.
— Дорогой Иван Антонович, — сказал Пересветов, — ваш приезд для меня настоящий глоток свежего воздуха! Меня завидки берут…
Выслушав его сетования на отрыв от практической работы и Олины соображения, Минаев безоговорочно принял ее сторону.
— Я тебя, Костя, раньше уговаривал приехать к нам, написать про шахтерское житье-бытье, а теперь туда не зову. То есть буду рад, если соберешься погостить, и в шахту с тобой спущусь, но корреспондентов у нас без тебя хватает. Зачастили последнее время целыми бригадами из Москвы, Киева, Харькова, неделями живут на территориях заводов и шахт, газеты ежедневно публикуют сводки суточной угледобычи, — не знаю, что такого особенного смог бы ты добавить в плане информации. Про меня написали в местной газете очерк, так расхвалили, что я себя не узнал. Так что, брат Костя, сиди, пиши историю и не рыпайся. Будь покоен, напишешь — прочтем и спасибо скажем.
Приезжал к нам один писатель, — продолжал он, — его спросили, почему он про шахтеров романа не напишет?
«Про вас, — отвечает, — писать трудно, никто, кроме вас самих, вашей подземной жизни не знает». А я думаю, чтобы про шахтера всю правду написать, мало его со стороны узнать, надо еще его полюбить, в его жизнь вжиться.
— Ну это, наверное, с любой профессией так, — заметил Константин.
— Так-то оно так, да не совсем так. У шахтера два дома, на двух этажах, внизу вкалывает до седьмого пота, вверху отсыпается. Работа в шахте не только тяжела, но и жизнеопасна. Недаром из шахты многие бегут. В прежнее время в нее человека голод загонял, а теперь сознательность требуется. Нигде, как под землей, так не нужна самодисциплина, товарищество, взаимовыручка, вот разве только в армии, на фронте. Шахта закаляет в человеке пролетарский характер. Настоящий потомственный шахтер своей родословной гордится не хуже любого аристократа. Недаром за границей самые упорные забастовки — горняков.
Как-то к Пересветовым приехали на недельку погостить Костина мама Елена Константиновна и его младшая сестра Людмила. В двадцатых годах Людочка, молоденькая учительница в школе родного села Варежки, навещала в земской больнице Костиного друга Федю Лохматова, раненного в перестрелке с местными бандитами. Между ними тогда завязалась дружба, Оля мечтала их сосватать, но Федор, выздоровев, не решился, при его сумбурной жизни чекиста, связать судьбу девушки со своей. Людмила спустя некоторое время вышла замуж за человека значительно ее старше. Теперь она с мужем и матерью жила в Ленинграде. Сын у нее уже учился в начальной школе.
Беседы у родных, давно не видавшихся, перемежались воспоминаниями о детских годах Кости и Людочки.
— Помнишь, как ты меня дразнил: «Милка-нылка»? — напомнила сестра смеясь. — Я начинала на тебя злиться и переставала плакать.
— Дразнить он у своего дяди Бориса научился, — замечала Елена Константиновна, сидя за шитьем платья для дочери из купленной в Москве материи. — Борис, бывало, как приедет из Варежки к нам в Загоскино, так принимается Костю за нос хватать и дразнить курносеем.
— Помню, как же! — отзывался Костя. — Он брал сахарные щипцы и грозился мне ими нос откусить. Я даже к зеркалу подбегал удостовериться, какой у меня нос. Когда потом прочел у Толстого в его «Детстве» о мучениях Коленьки Иртеньева своей некрасивостью, то почувствовал себя так, будто писатель подсмотрел тогда за мной, у зеркала.
— А у тебя был нос как нос. Мальчишками все вы кажетесь немножко курносыми… В Загоскине-то вам беззаботно жилось. — Елена Константиновна печально вздыхала. — Это уж после, когда отец нас бросил, все у нас пошло вразлад. Кабы он хотел жить, как все живут… — Оторвавшись от шитья, она смахивала слезинку.
У Константина было свое мнение об отце, и он спешил переменить тему разговора.
Лицом Костя не походил на мать и сестру, они были черноглазые, а он в отца сероглазый, и не было у него, как у них, на носу горбинки.
— Мама, — спрашивал он, — а это правда, что я в три года читать выучился?
— В три или в четыре, теперь уже не упомнишь… Когда Милка родилась, тебе шесть лет было, ты уже «Конька-Горбунка» чуть ли не целыми страницами наизусть декламировал. В семье ребенком рос один, без сверстников, вот и пристрастился к книжкам, бывало, тебя от них за уши не оттащишь. Детские журналы «Пчелку» и «Светлячок» выписывали. А подросла Милка, ты в куклы с ней играл.
— А еще во что ты играл, папа, маленький?
— С деревенскими мальчишками в лапту играли, в чушки, так у нас городки называли. Еще «в поля»: из травы снопы вязали, возили их на игрушечной телеге на «гумно», там молотили… А то еще один сам с собой в воображаемую «войну» играл, между мальчишками нашего села и соседнего. Мои деревенские друзья и не подозревали, что я их в офицеры и генералы производил.
— А большого деревянного коня, голубого с красными крапинками, помнишь? — спрашивала брата Людочка. — Ты верхом на него садился, а меня сажал ногами в одну сторону, по-дамски.
— Ваш папа, — обращалась бабушка ко внукам, — маленьким большой фантазер был. Из половика мастерил себе седло, из медной полоскательной чашки шлем на голову, щит из подноса и размахивал деревянным мечом, воображая себя Ильей Муромцем или Добрыней Никитичем. Это он былин про старорусских богатырей начитался. А когда революция пятого года началась и ваш дедушка стал сатирические журналы выписывать, ваш папа из богатыря превратился в революционера и крошил черносотенцев деревянной саблей. Как раз тут отец привез ему из Пензы игрушечное ружье, стрелявшее пробкой и бумажными пистонами; в зале выросла баррикада из поваленных стульев, и пошла такая пальба, что запах пистонов разносился по всему дому, пока я не прогоняла нашего социал-демократа в кухню, чтобы открыть окно и проветрить комнаты…
Наташа с Володей весело смеялись, поглядывая на отца, улыбавшегося приятным воспоминаниям.
— Знаешь, мама, что мне особенно врезалось в память в Загоскине? Ночные пожары. Как сейчас вижу, зимой мы ужинаем в столовой, вбегает Людина няня Луша и кричит: «Графское именье горит!» Ты закутываешь меня в башлык, и мы вслед за папой выходим на улицу. Работник Иван берет меня под мышки и ставит рядом с собой на плетень, чтобы лучше видеть. Ты кричишь: «Смотри не свали его!» Вдали улетают в небо языки пламени, пучки соломы взвиваются и красными галками в черном небе кружатся над огнем.
— Это помещичьи гумна горели.
— Звезд совсем не видно, а небо над заревом подрагивает, словно дышит. Тут подходят крестьяне, кто-то из них кричит: «Сам, чай, граф и поджег, штраховку получит». Я еще у папы спросил, что такое «штраховка». А ты, мама, говоришь: «Что уж они? Даже помочь не хотят графским-то! Год назад управляющий все село выгнал бы тушить». А папа отвечает: «Переменился народ, Еленочка».
— Как ты все помнишь!
— Так мне уж восьмой год шел. Я тогда «Марсельезу» наизусть заучил раньше, чем понял все ее слова. «Крикмести» принимал за одно слово и спрашивал у отца, что оно значит.
— Ваш дедушка тогда сельским священником в Загоскине служил, — поясняла Елена Константиновна внучатам. — Но, прости его, господи, в бога он не веровал, в революции участвовал и потом добровольно расстригся… В казанский университет поступил, студентом.
— Мне года три или четыре было, — продолжал Константин Андреевич, — папа привез из Пензы книжки с картинками, сказки. Одна из них мне больше всех понравилась, и я считал ее уже своей, но вы с папой сказали, что я должен подарить ее на рождественской елке Марусе, дочке священника соседнего села Любятино. Я со слезами подарил, но случай этот на всю жизнь запомнил, а повзрослев, даже стал про себя гордиться своим поступком как чем-то вроде прививки против себялюбия. Знаете, как в детстве нам всем корь прививают: тоже бывает больно, а мы все-таки себя пересиливаем. Так и я тогда себя пересилил.