Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Дивная обнаженная красота ослепила Юношу. Страшным усилием воли он отвел от нее глаза. Время продолжало:

«— Если ты возьмешь Крест, вера в чистое и святое окрылит тебя, надежда на лучшую, вечную жизнь отвратит тебя от мирской суеты и придаст силы на громадный нравственный подвиг: ты уйдешь от людей, затворишься в темной пещере, убьешь в себе грешную плоть, но сохранишь спокойствие и ясность духа. Люди сочтут тебя мучеником, а ты в своем уединении — о, как ты будешь счастлив!..»

Юноша упал на колени и воздел к Кресту руки. Но тень набежала на его лицо, и он поднялся. Тогда опять заговорило Время:

«— Слушай, Юноша: в этой Книге написано обо всем на свете, но ты никогда не дочитаешь ее до конца. Первый же лист распалит тебя неистовым огнем любознательности, с ненасытной жаждой будешь ты глотать страницу за страницей, каждая родит в тебе множество проклятых вопросов, они измучают тебя, изведут, лишат навсегда покоя. Если бы ты дочитал до конца, ты познал бы все и овладел бы миром, — но ты никогда не дочитаешь до конца. Выбирай! Много веков тому назад ко мне приходил такой же Юноша и взял Крест. Еще раньше приходил другой и выбрал Женщину. Но ты взволнован, ты потрясен, ты пылаешь?.. Что возьмешь ты?»

Юноша протянул руку и взял Книгу».

Для семнадцатилетнего Кости то был час выбора жизненного пути. У него и его близких друзей разразившаяся война с кайзеровской Германией разбудила неуемную жажду знаний. «Войну надо разгадать, войну надо объяснить», — говорил им основатель их кружка Сережа Обозерский. Они жили ожиданием революции, каждому надо было решать: кто ты, против кого и с кем пойдешь?..

С волнением перечитывал Константин Андреевич строки своего письма Сереже на фронт из Пензы:

«Ты, конечно, знаешь, какое духовное (и, если хочешь, эстетическое) наслаждение способна давать «сухая», по общепринятому мнению, теоретическая мысль. Не меньшее наслаждение нахожу я в другом, что затрудняюсь обозначить одним словом: разве что назвать это выспренно творчеством? Прошлой зимой оно мне в голову не приходило. И знаешь — часто мне трудно взяться за перо, а тянет, как пьяницу к рюмке, дыхание захватывает, точно перед прыжком в холодную воду, а бухнешься — неохота вылезать, и просидишь за столом до утра. Ведь вот несчастье!..»

Костя тогда писал повесть об их кружке и аресте жандармами. А вот слова из посмертного письма Сережи, написанного накануне наступления русских войск, в котором он погиб: «Не бросай писать». Вглядываясь в неуклюжий крупный, с наклоном влево, почерк своего друга, Костя думал: «Может быть, теперь мне суждено еще и еще раз пережить то счастье, которое тогда я звал несчастьем?»

Нет худа без добра: ранение давало ему возможность обратиться к делу, полюбившемуся с юности.

Из Костиного письма Оле

«…Читаю переписку, и приходит в голову шальная мысль, что нам троим тогда, за два года до революции, «повезло разлучиться», без чего не осталось бы столь редкостной документации. Вспоминаешь многое, о чем и помнить позабыл. Картина за картиной встают в памяти, только бери карандаш и пиши (чуть не написал «садись и пиши»! Увы, сидеть пока не разрешают).

Из написанного многое придется переделать. Это не будут обычные воспоминания, факты останутся лишь в основе, имена, кроме Сережиного, переменю, многое перетасую. Главное, на что решаюсь, — передам Сергею многое из пережитого мной самим, в дополнение к его образу. Писать его буду не фотографично, а таким, каким ему самому хотелось стать, заострю лучшие черты, но и не затеню некоторых интеллигентских слабостей. На нем можно показать, как должен был тогда человек себя перевоспитывать, чтобы стать настоящим большевиком. Себя либо совсем исключу, либо сохраню на вторых ролях.

Из сказанного вытекает, Олечка, что я решаюсь ему передать и нашу встречу с тобой, и нашу любовь, — конечно, только с твоего согласия, ты мне напиши откровенно. Пусть это будет некая наша жертва в память Сережи, ставшего близким нам обоим на всю жизнь. Ладно?

Ты пишешь, не стыдно ли нам рассказывать о себе. Писать обо всем на свете всякий имеет право, в том числе и о себе. Но о б я з а н н о с т ь писать о себе нужно заслужить. Своей честной юностью мы заслужили обязанность написать о ней, и мы напишем. Мы не можем не написать о ней, это наш долг перед детьми, перед нашим и будущим поколениями. Редко кто отдает себе отчет, что политика пропитывает решительно все стороны существования людей, особенно теперь. Если наша «Хроника» заслужит опубликования, то молодой читатель, будь то юноша или девушка, на нашем примере убедится, что большевистская борьба за лучшее будущее человечества не только важна для всех, но и увлекательно интересна для того, кто сумел ей отдаться, найдя в ней свое счастье.

Из написанных глав предстоит создать нечто цельное, и еще больше надо будет написать заново».

…У Константина Андреевича начались рабочие дни. Рука уставала от карандаша — он брался за книги. Старик Шошин оказал ему две большие услуги. Во-первых, сходил в местную библиотеку и выхлопотал раненому майору разрешение получать нужные книги, а во-вторых, сколотил из фанерок легкий нагрудный пюпитрик, чтобы на нем писать или ставить книгу для чтения лежа на спине.

Из принесенных Шошиным по заказу Пересветова книг особенно ценным оказался для него том гегелевских лекций об эстетике. В двадцатых годах, учась в Институте красной профессуры, Константин читал некоторые работы Гегеля, но тогда эстетика его не занимала, а сейчас была воистину ложкой к обеду. Он так увлекся чтением, что старику санитару приходилось тушить на ночь свет даже в коридоре, откуда он проникал в палату через открытую дверь.

Некоторые принципиальные формулировки философа Константин Андреевич заучил наизусть. Кардинальными по значению представлялись ему такие строки: «У человека душа просвечивает в глазах, а произведение искусства должно быть «тысячеглазым Аргусом»: его душа — содержание — должна просвечивать в каждой точке изображения». В произведении искусства «ничто не должно быть лишним», в нем «нет ничего другого, помимо того, что имеет существенное отношение к содержанию и выражает его».

Или еще — о манере художественного письма: «Не иметь никакой манеры — вот в чем состояла во все времена единственная великая манера, и лишь в этом смысле мы должны называть оригинальными Гомера, Софокла, Рафаэля, Шекспира…»

Все это как нельзя лучше отвечало Костиным литературным вкусам, его всегдашнему стремлению писать «без завитушек», без выкрутасов, как можно ближе к сути дела, будь то в школьном сочинении, газетной статье, стихотворении или повести.

Вторым автором, чьи книги, приносимые из библиотеки Шошиным, многое дали Пересветову, был великий французский писатель Стендаль. Перечитывать его романы и новеллы не было нужды, он их читал неоднократно, а вот дневники Стендаля, до которых раньше руки не доходили, его глубокие психологические исследования «О любви» и другие он проглатывал с жадностью, хотя и не смог бы объяснить, что именно из них черпал. Скорее всего, Стендаль учил его сердцеведению.

Заказывал и русских критиков — Белинского, Писарева, Чернышевского и других, не исключая мало ему знакомых Амфитеатрова, Мережковского, Аверкиева, Скабичевского… Чтением он перемежал свою «писанину», как называл ее Шошин.

— Пиши, пиши, товарищ майор, — приговаривал он, — авось когда-нибудь будешь к о р е ф и е м!

Радио в палате у Пересветова не было. Однажды в растворенную дверь донеслись возбужденные голоса: раненые обсуждали какую-то новость. Шошин объяснил, что американцы сбросили на Японию с самолета страшной силы бомбу, уничтожившую город Хиросиму. Три дня спустя такая же участь постигла город Нагасаки.

Количество жертв и масштаб разрушений поражали. Это был такой «информационный шок», что не сразу можно было взвесить значение и все последствия происшедшего. Многое казалось странным. Никто не сомневался, что разгром фашистской Германии обрекал Японию на неизбежное поражение. Квантунская армия японцев дралась на материке, в Маньчжурии, советские войска готовились к решающему броску — «волк» был уже обложен в его логове. Зачем же понадобился американскому командованию этот ошеломляющий удар по тыловым японским островным городам? Война в Маньчжурии не прекратилась, пока Квантунская армия не сложила оружия под натиском советских войск.

Невольно приходило в голову, что демонстрация нового оружия рассчитана была на запугивание всего мира, и прежде всего Советского Союза, ростом американской военной мощи.

Сектант Шошин стал уверять Пересветова, что теперь уже не за горами «страшный суд», на котором бог пошлет в преисподнюю следом за Гитлером также и президента США Трумэна.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Среди бумаг, доставленных отцу Наташей, в особой тетрадке хранилась запись, сделанная Пересветовым от руки в феврале 1928 года. Он и раньше, дома, иногда перечитывал ее. Теперь она заставила его еще раз оглянуться на предвоенные тринадцать лет.

Правильно ли он их прожил? Вплоть до войны его не раз терзали сомнения. Теперь жизнь ставила его на рубеж, как и тогда, в двадцать восьмом, поэтому он прочел свою старую запись снова от строки до строки.

Вот ее полный текст.

«Не помню, чтобы когда-нибудь я чувствовал потребность вести дневник, да и времени на него не остается. Но происшествия минувшей недели могут обозначить перелом если не в моей судьбе, то в моей работе, и нужно отдать себе в них отчет. Лучше всего сделать это на бумаге, пользуясь несколькими свободными днями.

Конечно, что сделано — то сделано. И все-таки, правильно ли я поступил? Что из этого может получиться?

Итак…

Неделю тому назад, в субботу вечером, приоткрыв дверь в кабинет, слабо освещенный настольной лампой с зеленым абажуром, я спросил:

— Можно к вам, Мария Ильинична?

— Входите, Костя, — сказала она, узнав меня по голосу.

Я вошел. Не отрываясь от лежавших перед ней на письменном столе типографских корректур, она жестом указала мне на кресло для посетителей.

— Вы меня извините, я только просмотрю статью и буду в вашем распоряжении.

Я опустился, а точнее, плюхнулся в мягкое, обшитое черной кожей раскидистое кресло, и мой подбородок разом очутился вровень с краем стола. Каждый раз я забываю о предательском свойстве этого пружинного сиденья сжиматься под тобой больше, чем ожидаешь.

Сама Мария Ильинична сидела в обыкновенном рабочем кресле с гнутыми деревянными подлокотниками. В ожидании я грустно поглядывал на нее. Работая литературным сотрудником в секретариате газеты, четвертый год я знаю эту седеющую женщину, сестру Ленина, и привязался к ней всей душой. Ни у кого другого не встречал я такой обаятельной мягкости в обращении при неуклонной требовательности в работе. Ее можно было иногда переубедить, но никогда она не поступала против своего убеждения. Удивительное сочетание в человеке женского и мужского начал.

В 1924 году, вскоре после кончины Владимира Ильича, ЦК партии направил меня и еще несколько слушателей Института красной профессуры, не снимая с учебы, на работу в редакцию «Правды». А вот сейчас, в эту самую минуту…

Подписав корректуры к печати, Мария Ильинична нажала кнопку настольного звонка и, вручив их вошедшей сотруднице, обратилась ко мне:

— Ну что у вас?

— Пришел с просьбой отпустить меня из «Правды».

— Как так?.. Что случилось?

— Ничего особенного не случилось, но… есть причины. Иван Иванович Скворцов-Степанов еще до Пятнадцатого съезда партии уговаривал меня перейти к нему в «Известия». Помнит нашу дружную с ним работу в «Ленинградской правде» в двадцать шестом году. Он сильно болен, вы это знаете…

— Вам надоело у нас работать?

— Как вы можете так говорить! — воскликнул я.

— Так в чем же дело?

— Посудите сами: в двадцать шестом я формально окончил институт по историческому отделению, на деле же ни одна из моих работ по истории не дописана и не издана, кроме вступительной, о зарождении меньшевизма в России. А ведь я поступал учиться, мечтал книги по истории писать. С конца двадцать третьего года меня то и дело отрывают от наук внутрипартийные дискуссии, газеты. Теперь наконец троцкизм разгромлен, самое время взять передышку. К тому же в институте меня с минувшей осени загрузили педагогической работой на подготовительном отделении.

— Так вы же хотите уйти тоже в газету?

— В «Известиях» положение иное. Иван Иванович готов удовлетвориться моим литературным сотрудничеством без редакционной нагрузки.

— От ежедневного хождения в секретариат мы и здесь вас могли бы освободить.

— Это, конечно, соблазнительно… Но тут вступает в силу третье обстоятельство.

— Да? Стало быть, главное сберегли напоследок?

— Мария Ильинична, вы были в курсе моей политической размолвки с Бухариным, Шандаловым и Хлыновым, — сказал я, имея в виду свой почти годичный разрыв личных отношений с ними из-за расхождений в оценке роли Троцкого в партии.

— То было три года тому назад. После того вы давно уже с ними вместе работаете.

— Где же давно? Всего полгода с небольшим: сейчас февраль, а вернулись мы с Флёнушкиным из заграничной командировки прошлым летом. До того девять месяцев был Берлин. А еще раньше одиннадцать месяцев Ленинград, меня туда ЦК посылал, там шла ликвидация последствий хозяйничания зиновьевцев…

— Ну и что? У вас с ними опять какие-нибудь трения?

— И да, и нет… Меня почему-то перестали приглашать на некоторые редакционные совещания. Я понимаю, я не член редколлегии. Чувствую, чем-то я стал им мешать. Прежней дружной работы не получается.

Мария Ильинична молчала, впившись в меня глазами. Они мне напоминают ягоды черной смородины, хотя я затруднился бы сказать, какого они цвета на самом деле. Растягивая слова, она тихо произнесла:

— Все-таки… с главного вы мне не сказали.

— Чего именно?

— Какие у вас с ними разногласия?

— Толком и сам не знаю. Чувствую только, что отношение ко мне изменилось. Особенно у Виктора Шандалова.

— В чем же все-таки дело? Припомните, не было ли расхождений во мнениях? Если, конечно, вы не ошибаетесь насчет перемены к вам.

— С Виктором после съезда было, пожалуй, одно расхождение, но я политического значения ему не придал, сочтя за чисто деловое. Секретарь одного из московских райкомов партии прислал статью, в ней высказывался за перераспределение капитальных вложений в пользу легкой промышленности. Мне это показалось отступлением от партийного курса на индустриализацию. Шандалов заметил, что в статье речь идет только о Москве. Оговорку эту он вставил, но я сказал, что и для Москвы это вряд ли правильно; не век же ей оставаться «ситцевой», как по старинке ее величали.

— Статья лежит у меня с пометкой ответственного редактора «печатать», — заметила Мария Ильинична. — Видела и ваше замечание на полях, и поправку рукой Шандалова. — Помолчав, она спросила: — Вы хорошо обдумали свой переход в «Известия»? Не будете перерешать?

— Не буду.

— Моя бы воля, не отпустила бы вас.

— Обращаться к самому Бухарину, как ответственному редактору, я не хочу, он все равно к вам направит.

— Хорошо, я поговорю с ним и с Виктором.

— Думаю, они возражать не станут. Признаюсь вам, Мария Ильинична, есть у нас с женой еще одна затея, так сказать, для души: хотим написать про наши подпольные ученические кружки. Хочется и на это выкроить время.

— Да, вы мне говорили об этом, — отозвалась она, улыбнувшись.

Таков был наш с ней разговор. Прощаясь, Мария Ильинична спросила: как моя жена, дети? Я отвечал, что дома у нас все в порядке».

Поделиться с друзьями: