Уходящее поколение
Шрифт:
Размышляя о своем месте в общем строю советских прозаиков, Константин Андреевич записывал в своей рабочей тетради:
«Я охотно принимал бы участие в поездках писателей по стране, если б не возражения врачей, а отчасти собственные опасения не успеть написать, что уже задумано и не требует дальних отлучек. В одной лишь поездке я себе не отказал, посетив Пензу и родную Варежку, где меня поразил частокол телевизионных антенн над крышами изб, которые я помнил крытыми соломой. Село стало пригородом завода «Сельмаш»…
В Союзе писателей напрашиваться на знакомства я не хотел, но в парторганизации и по общественной работе (меня ввели в редколлегию одного из журналов, в бытовую комиссию) со многими встречаюсь. От писательской молодежи меня отделяет солидный возраст, а среди своих сверстников, «стариков», составляющих признанную литературную элиту, я чувствую себя белой вороной (не считая Николая Севастьяновича, конечно).
Ранний профессионализм дает им преимущества, полностью перекрыть которые мне уже вряд ли под силу. Но есть у меня, пожалуй, кое-какие преимущества перед некоторыми из них. Прежде чем сделаться писателем, я стал образованным марксистом-ленинцем и прожил большую жизнь коммуниста, в то время как они профессионализировались прежде, чем пришли к марксизму. Изображать новую общественную среду и ее тончайший продукт — новую человеческую психику они в свое время брались, не зная как следует законов общественного развития. Это во многом обусловило творческую эволюцию каждого из них.
Ум, талант и высокая нравственность не всегда совмещаются в человеке с высокой современной образованностью. А для русского писателя такое совмещение стало, по-моему, особенно обязательным с XIX века, когда бурное развитие капитализма, пришедшего на смену крепостничеству, так взбаламутило и усложнило жизнь, что «без царя в голове» разобраться в ней стало неимоверно трудным делом. Какую огромную роль уровень образованности может сыграть в творчестве писателя, показывает пример Гоголя: в «Авторской исповеди» причины своей творческой трагедии последних лет жизни он связывал с пробелами в образовании. Указав, что он получил в школе воспитание «довольно плохое» и что «мысль об учении пришла» к нему «в зрелом возрасте», Гоголь сокрушался: «Зачем желаньем изобразить русского человека я возгорелся не прежде, как узнавши получше общие законы действий человеческих…» Результатом явилось его обращение к религиозному обскурантизму и мистицизму.
Тому и другому был глубоко чужд Пушкин, подсказавший Гоголю сюжеты «Ревизора» и «Мертвых душ». Он являлся одним из образованнейших людей своего времени.
Но с середины XIX века вершиной гуманитарной образованности становится марксизм, и вполне понятно, что неприятие марксизма или поверхностное знакомство с ним, в частности с философией диалектического материализма, стало отрицательно сказываться на творчестве многих не только писателей, но и ученых, как в области общественных, так и в области естественных наук, пропагандистом которых в художественной литературе выступил тургеневский Базаров. Лев Толстой, по словам Ленина, «обнаружил… такое непонимание причин кризиса и средств выхода из кризиса, надвигавшегося тогда на Россию, которое свойственно только патриархальному крестьянству, а не европейски образованному писателю». Даже Горького в годы столыпинской реакции Ленин должен был идейно вразумлять, предостерегая от антимарксистского «богостроительства», а к чему отступление от марксистской философии привело тогда образованнейшего большевика Богданова, взявшегося за перо художника, показывают его идейнонесостоятельные романы «Красная звезда» и «Инженер Мэнни».
Должен ли я сожалеть, что не вошел в литературный храм в двадцатых годах через калитку «Серапионовых братьев», Опояза, «Перевала», «На литпосту» или других кружков и течений начального периода советской художественной литературы? Может, оно и к лучшему, что миновала меня достославная чаша сия? Случись иначе, сейчас я, быть может, пожинал бы лавры писательской известности, писал бы мемуары, с благодушной иронией третируя или смакуя свои формалистские или иные грехи молодости. А теперь я хоть и поздновато по возрасту, зато вступил сразу на выверенный, как мне представляется, теоретико-партийной закалкой писательский путь. И сохранилось у меня, кажется мне, свежее, не исковерканное эстетской вкусовщиной читательское восприятие, необходимое, на мой взгляд, условие писательского мастерства.
Конечно, в двадцатых годах я не был объективен, когда сквозь цеховые очки молодого задиристого журналиста свысока поглядывал на «муравьиную возню», как мне тогда казалось, литературных группировок. Каждая из них, теперь это видно, сыграла какую-то свою роль в истории, без внутренних противоречий не могла стать на ноги новорожденная советская литература. Талантливую, не всегда идейно зрелую писательскую молодежь заботливо взял под свое крыло и в конце концов выпестовал для страны буревестник этой литературы — Алексей Максимович Горький.
Нынче я в состоянии гораздо более зрело оценивать заслуги каждого из старейших писателей, подчас немалые, их достоинства и недостатки. Заслуг этих я не умаляю. Отдаю должное и так называемым «попутчикам» пролетарской литературы, которые приводили за собой на советскую платформу значительные круги непролетарской интеллигенции, добросовестно отражая процесс их общественно-политической эволюции. К оценке художественных произведений я давно научился подходить двояко: читательски, руководствуясь своим личным литературным вкусом, и с объективной меркой общественной значимости произведения, его места в истории литературы, полезности для дела коммунистического воспитания широкого читательского круга.
Естественно, что эти две оценки не всегда совпадают; при моей требовательности к качеству книг не все, даже из лучших, пользующихся общим признанием, захватывают меня и полностью удовлетворяют. Теперь у меня возник и развился еще новый, профессионально-писательский субъективный критерий, имеющий для меня практическое значение: я пристальнее разбираюсь в литературной манере каждого писателя, примеряя к себе: а я бы написал так же или по-другому? Иногда манера письма меня привлекает, иногда отталкивает. Раньше мне представлялось чудачеством гения отрицательное отношение Толстого к творчеству Шекспира; теперь собственный скромный опыт заставляет меня видеть в этом проявление творческой индивидуальности великого писателя, не терпевшей чуждых ей приемов и стилей изображения. У А. Н. Островского «разбаливалась голова» от чтения Достоевского. Приверженность к «своему» в литературе, выходит, неотделимо связана с отталкиванием от «чужого».
У себя я нахожу один крупный, с моей точки зрения, недостаток и упорно борюсь с ним, хотя и не всегда успешно: налет журналистики, проявляющийся временами как груз прошлого и в слоге, и в тяготении к открытой публицистике в романах. Между тем некоторые писатели, ратуя за страстную публицистичность художественного творчества, ударяются, в крайность, проповедуя принцип «открытой тенденциозности» художественных произведений. Такого рода статья поступила однажды в журнал, в котором я работаю.
— Толкается не в ту дверь, — заметил я, ознакомившись с рукописью. — Автор прав, восставая против безыдейного («зеркального») бытописательства, оно нередко встречается, особенно у молодых писателей. Но ведь художественная литература призвана учить читателя размышлению над жизнью, а не заглатыванию готовых мыслей в разжеванном виде. Если автор статьи не согласен с Энгельсом, что идейная тенденция должна вытекать из художественного изображения без того, чтобы ее открыто высказывать, так пусть прямо с Энгельсом и полемизирует.
В редакции возник спор. «Вы что, противник публицистичности в художественной прозе?» — спросили меня.
«Нисколько, — возразил я, — если речь идет об актуальности или злободневности содержания. Иное дело форма: публицист подает идею открыто, художник — образно, в виде идейной тенденции. Прибегая к манере публициста, художник перестает быть собственно художником, как артист, расплакавшийся на сцене собственными слезами, перестает быть артистом. Чехов «голую» идею в беллетристике ядовито сравнивал с палочкой, выдернутой из копченого сига».
Конечно, признавал я, и в художественной прозе иногда без открытой тенденции не обойтись, если какие-то обстоятельства явно требуют срочного и прямого идейного реагирования, но надо помнить, что она, как правило, снижает силу воздействия на читателя, — зачем же проповедовать ее для нашей литературы в целом? На практике это может вылиться в поощрение серости в произведениях, при всей, может быть, их идейной безгрешности, а то даже и к дискредитации прекрасных идей.
Нынче не времена Герцена и Чернышевского, когда художественная литература подчас была единственной отдушиной в легальной печати для пропаганды революционных взглядов. При нашем развитом разделении идеологического труда художник должен стремиться к чистоте избранного им жанра. Зачем нам дублировать газетчика, журналиста, радио- и телекомментатора? Партия призывает всех к повышению качества продукции, а мы, писатели, возьмем да и ослабим борьбу за художественное качество? Да еще прикроемся флагом борьбы за идейность!..
Статью тогда поместили в порядке дискуссии, сопроводив редакционным примечанием, которое поручили написать мне.
Изредка я выступаю в творческих дискуссиях, откликаясь на некоторые книги, выделяющиеся достоинствами или, наоборот, изъянами. По поручению писательского бюро пропаганды и партийной организации выступаю и на собраниях рабочих, студентов, школьников; участвовал в работе комиссий по выборам в Советы депутатов трудящихся. Раз-другой брался за перо, чтобы разоблачать перебежчиков-диссидентов, но в конце концов решил, что литераторы помоложе умеют не хуже меня давать им должный отпор. Нельзя мне разбрасываться, не так-то долго осталось жить.
К тому же у меня есть своего рода отдушина — журнальные статьи сына, которые он дает мне на просмотр перед отсылкой в редакции. Владимир пишет против модных на Западе разного рода реакционных философских течений; им опубликовано несколько серьезных научных трудов по вопросам марксистско-ленинской философии. Некоторые мои советы он принимает, давая мне возможность утешать себя тем, что «и мы пахали»…».
Годы шли и шли. Пересветов обратился наконец к третьему роману о Сергее. Работа эта, занявшая не один год, была Константину Андреевичу по душе. События, в которых он сам участвовал, оживали под его пером.
От Института красной профессуры у него осталась масса ярких впечатлений, особенно от развернувшейся в партийной ячейке в конце 1923 года острейшей борьбы за ленинскую линию против троцкистской оппозиции, осмелевшей в годы болезни Ленина.
Свое личное участие в эпизодах дискуссии Пересветов присваивал Обозерскому. Под вымышленными именами изображен был семейный разрыв покойной Таси Плетневой с ее мужем-троцкистом; в эпизоде с отходом от оппозиции одного из ее участников показана была горечь осознания допущенной политической ошибки. Политика подавалась в романе в тесном обрамлении студенческого быта, от теоретических споров на семинарах и жарких дискуссионных схваток на собраниях ячейки, в коридорах и на лестницах институтского общежития до баскетбольных баталий в спортивном зале. Роман появился в печати под названием «Ленинский призыв».
Новый год Пересветовы встречали иногда с Лелечкой в Центральном Доме литераторов. На сей раз за их столиком сидели также Антонина Григорьевна и Вильям Юрьевич, которого она представила как своего доброго знакомого, критика и литературоведа. Средних лет, с курчавой бородой, одетый с иголочки, он носил темные очки, за которыми разглядеть его глаза можно было только вблизи. Пересветов знал его в лицо и раньше, но кто он такой, не интересовался.
Предпраздничный разговор перескакивал с одного на другое. Антонина Григорьевна спрашивала Пересветова: когда же он возьмется наконец за современную тематику? Вильям Юрьевич вступался за него: историческая литература тоже имеет право на существование. Он только что прочел «Ленинский призыв» и, сдержанно похвалив автора, говорил ему:
— Вы работали в «Правде» в такое время, интерес к которому у всех огромен. Сталкивались с людьми, о которых любопытны и ценны любые подробности. Отчего вы не пишете воспоминаний?
— Памятью на подробности я особенно похвастаться не могу, — отвечал Пересветов. — Запоминаю обычно главное, пережитое самим, а подробности пришлось бы вымышлять. Какие же это были бы воспоминания?
— Ну, за мемуаристом сохраняется право некоторого варьирования, беллетризации.
— Присочиненное выдавать за факты?.. Если бы у меня хоть дневники сохранились, но я их не вел. Гораздо удобнее форма романа, где от меня ждут исторической правды, а не документализма.
— Роман, знаете, это не совсем то, что ждут именно от вас. Ведь вы в двадцатых годах лично знали членов Политбюро ЦК?
— Не всех, но… знал некоторых.
— Так что же вы сидите на таком богатом материале? Другой на вашем месте давно бы целую книгу выдал.
— Да что же я о них напишу? Политическое лицо гораздо удобнее в романе обрисовать, а личной их жизнью я не интересовался.
— Слушайте, в романе вы даете обобщенную картину и тем показываете читателю, в сущности, свое собственное лицо прежде всего. А его интересуют в данном случае те лица, о которых вы можете сообщить ему факты.
Пересветов улыбнулся. «Не верит в мои возможности стать «корефием», — подумал он, вспоминая старика Шошина.
— Если вы полагаете, что я могу обнародовать какие-то сенсационные сведения об этих лицах, то ошибаетесь. Ничего такого я не знал, что без меня не было бы известно. Поэтому если могу о ком-то из них написать, то только в обобщенном виде, в романе.
Он спросил, читал ли Вильям Юрьевич его первый роман. Тот улыбнулся и повел очками на Антонину Григорьевну.
— Не только читал, — ответила она за него, — он вашу рукопись рецензировал.
От неожиданности Пересветов порывисто обернулся лицом к соседу.
— Как?! Так это вы меня тогда окатили холодной водой?
— Я вашу рукопись не браковал, — поспешил ответить Вильям Юрьевич. — Ведь роман все же издали…
— А мой ответ на вашу рецензию вам не показывали?
— Нет. Вы на меня обиделись тогда?
— Боже сохрани! — Пересветов засмеялся. Он взглянул на Ирину Павловну, смеялась и она. — Просто я извлек для себя должный урок.
Из громкоговорителя над дверью зала раздалось зычное объявление диктора о новогоднем приветствии. После праздничных тостов разговор за столом к злополучной рецензии больше не возвращался.
…Зимой Константин Андреевич усердно посещал библиотеки, целыми днями просиживал над книгами и журналами по психологии, педагогике, философии; многое конспектировал, делал вырезки из «Комсомолки», «Литературки», набрасывал в рабочей тетрадке обрывки мыслей по поводу прочитанного и в поисках темы для нового романа. Уже не о Сергее (с ним он расстался на двадцатых годах), теперь ему хотелось написать что-то значительное о современности, к мелким рассказам не лежала душа.
Поиски темы и сюжета не давали результата и порядком его утомили. Но он даже в мае, когда переехали на дачу (жить там круглый год Ирина Павловна не отваживалась, пока не проведут природный газ), не переставал наезжать в Москву по разным делам. Ариша предостерегала от частых поездок: один в Москве он питается нерегулярно, чем попало, перекусит что-нибудь в буфете ЦДЛ, стакан кофе выпьет, а дома на ночь опять обложится книгами, портит себе зрение.
Все-таки слова Вильяма Юрьевича в ночь под Новый год Пересветова уязвили. Неужели у него как у писателя нет ничего за душой, кроме воспоминаний о пережитом? Мириться с этим он никак не хотел. Флёнушкин, с которым он делился в письмах своими сомнениями, писал ему:
«Не унывай, Костя! На твоей стороне сам Лев Толстой. Вот что он говорил Гольденвейзеру: «Мне кажется, что со временем вообще перестанут выдумывать художественные произведения. Будет совестно писать про какого-нибудь вымышленного Ивана Ивановича и Марью Петровну. Писатели, если они будут, будут не сочинять, а только рассказывать то значительное или интересное, что им случалось наблюдать в жизни». Так что ты, брат, шествуешь в авангарде мировой литературы и, чего доброго, тебе поставят памятник».
«Вряд ли меня имел в виду Лев Толстой, — отвечал Сандрику Костя. — В особенности насчет памятника. Но если серьезно, то мало ли что он говорил об искусстве под старость. Не представляю себе, чтобы люди, пока они люди, отказались бы от художественных вымыслов. «Сочинять» они начали до появления профессиональных писателей и не перестанут выдумывать «Иванов Ивановичей», когда профессии в их нынешнем виде отомрут. Конечно, писать нужно о пережитом и увиденном, только переживать и видеть надо уметь и за других, — что он, Толстой, до которого нам, грешным, как до неба, доказал «Войной и миром» и «Анной Карениной». А моя беда в том, что раньше я только рассуждал о людях вместо того, чтобы к ним присматриваться».
В конце мая два дня подряд заседало отчетно-перевыборное писательское собрание. В прениях затрагивался вопрос о связях писателей с жизнью, с народом; Пересветов выступил с призывом к усилению связи с читателями. Нам нужно знать, доказывал он, какие стороны наших книг и как воздействуют на современных читателей разных возрастов и профессий, чтобы делать из этого обоснованные выводы для нашей работы. Алтайский учитель Топоров в одиночку умел изучать читательское восприятие крестьян, читая им вслух Пушкина, Блока и других. Книга его об этом уникальна, последователей что-то не видать. А почему мы не используем опыт Николая Александровича Рубакина, который сумел опросить тысячи читателей? Нам нет надобности повторять содержание его многовопросных анкет, мы составим их по-своему, но анкетирование смогли бы провести в таких масштабах, какие ему не снились. Образовать ли для этого комиссию или создать институт по изучению читательского восприятия, — это уже вопрос практический…
В конце второго дня Пересветова выбрали в счетную комиссию. Освободившись в одиннадцатом часу вечера, он на такси заехал домой за читательскими письмами, на которые собирался ответить, и в первом часу ночи стучался в стеклянную дверь дачной террасы. К ним в тот день приехала так называемая молодежь — Наташа и Владимир со своей Кэт, дружившей со свекровью — Ириной Павловной.
Городские дела, кажется, были наконец завершены, ничто не мешало Константину Андреевичу отдаться отдыху на деревенском приволье, набираясь сил для новой рабочей зимы.