Украденные горы(Трилогия)
Шрифт:
Весенние пасхальные вакации. Школа пустует. Пустынно в общежитии. Все до одного ученика разъезжаются по своим домам.
А ты, Юркович, куда?
Я сам себе удивлялся, с чего мне это пришло на ум: еду на Азовское море, в Бердянск! Да-да, к «милым» моему сердцу землякам-галичанам. К тем самым, которые два года назад в пылу черносотенного «патриотизма» выбросили меня среди зимы на улицу. О, этого я им никогда не забуду! За то, что я самую чуточку посмеялся над царем, они готовы были на куски меня разорвать. «Падай на колени, падай, падай!» — словно бык с нашей школьной фермы, ревел отец Василий. А я уперся и не падал. Я верил в нашу силу, что она таки придет и поборет вас, царских приспешников, и что настанет тот день, когда вам, как сказал учитель Цыков, воздадут должное по заслугам. Я заранее предвосхищал радость встречи с земляками. Какая-то она будет после того, как они очутились перед разбитым корытом? Мне хотелось взглянуть Гнездуру в глаза и спросить: ну, так чья взяла? Где ваш царь-батюшка, которому вы собирались всю свою жизнь служить? А патлатого отца-наставника, вот ей-ей, схвачу, как козла, за бороду и крикну: «Падай, падай на колени!»
Моя ретивость немного спала после прощания с Цыковым.
— В Бердянск, Юркович, едете? — спросил учитель. — Что-то непонятное там творится. Вчера мне стало известно, якобы Бердянская рада освободила из-под ареста сто двенадцать контрреволюционных офицеров.
— Как это освободила? — воскликнули мы с Алексеем.
— А так, — развел руками Петр Михайлович. — Будто бы на честное слово поверили им.
— Контре поверили? — возмутился Алексей.
— Выходит, что так. Поверили. Я и сам прикинул. Отчего же не поверить, если люди раскаиваются, дают честное слово…
— Но это же не люди, — запротестовал Алексей. — Разве человек мой бывший хозяин? Да это настоящий зверюга, только что в человечьем обличье. Да и сын, гимназист Сашко, в него удался. Ушел добровольно к гайдамакам. Разве не может случиться, что среди офицеров, которых выпустили в Бердянске на свободу, сынок Окуня окажется?
— Может, конечно, — согласился Цыков.
— Тогда и я с Юрковичем еду! — объявил решительно Алексей. — Оба поедем, Василь. Я издалека узнаю его и…
— И что? — с проскользнувшей усмешкой прервал его Цыков.
— Подниму такой шум, такой крик!.. — Возмущению Алексея не было границ. — Я скажу Бердянской раде: «Кого вы, товарищи, выпустили? Сашка Окуня? Да он же почище отца!..»
— Не горячись, хлопец. С чего ты взял, что сын Окуня в Бердянске? Там же царская офицерня, беглецы с севера, а Окунь — гайдамак, Центральной раде привержен и сейчас, вероятно, в Киеве. Да и бердянские товарищи, должно быть, уже спохватились, поняли свою ошибку и снова посадили офицеров под арест…
— Посадили под арест! — засмеялся Алексей. — Простите меня, Петр Михайлович, но зверь вторично не попадется в тот капкан, из которого ему раз посчастливилось вырваться.
После этой откровенной беседы мы попрощались с учителем. Петр Михайлович посоветовал мне потактичнее держаться с земляками, не корить их старыми грехами, не высмеивать, а, наоборот, помочь правильно сориентироваться…
— Ведь они уже, наверно, не те, что были год назад, — сказал Цыков и, как равному, пожал мне руку.
Море! Неизведанное, таинственное, в вечном движении, влекущее, пленительное море! Я пошел на берег прямо с вокзала, так как поезд прибыл в Бердянск около семи часов утра, когда в «Галицко-русском приюте» только еще просыпались. Пока земляки позавтракают, мне захотелось встретиться с морем, которого мне не пришлось видеть таким, как сейчас, — в прошлый мой приезд на зимние вакации оно лежало передо мной покрытое льдом.
В первое мгновение море поразило меня. Беспредельное водное пространство, простирающееся далеко-далеко, до теряющегося в сизой дымке горизонта, чуть зыбилось, отблескивая под утренним солнцем серебряной чешуей, ходило мелкими волнами, шелестя о берег. Это было непостижимое чудо. Перед его красотою склонялись и разум и сердце.
Какое-то время я стоял, зачарованный и вместе с тем потерянный, безвольный, готовый сдаться в плен этой неразгаданной силе, простоять здесь до самого вечера, а с вечера до утра, но шум паровоза оторвал меня от этого мечтательного, сладостного созерцания. Я оглянулся. За небольшой каменной дамбой вдоль берега двигался в направлении к порту длинный товарный эшелон, нагруженный какими-то деталями от разобранных машин. Я тогда не мог допустить, что не пройдет и полдня, как этот самый поезд по дороге назад, из порта, станет для меня спасительным ковчегом от смерти, и потому равнодушно скользнул по черному локомотиву глазами, не обратил внимания и на машиниста, выглядывавшего из окошка. Шум поезда напомнил мне, что пора прощаться с морем, — верно, «галицко-русские воспитанники» уже позавтракали и берутся за дело. Я махнул на прощание морю кепкой, в последний раз окинул глазом усеянный солнечными блестками водяной простор и двинулся своей дорогой, ощущая в груди какую-то безотчетную, щемящую тоску.
Гнездура я застал дома, в том же тридцать пятом номере бывшей гостиницы «Европейская». Держа в руке зеркало, он стоял посреди комнаты и внимательно разглядывал себя или, может, любовался русыми усиками, едва обозначившимися на верхней губе. За неполные два года, с тех пор как мы в последний раз виделись в этой комнате, Гнездур подрос, возмужал, стал шире в плечах — форменная гимназическая куртка стала ему тесна, рукава коротки. Мое неожиданное появление настолько его поразило, что он, открыв рот, какую-то секунду стоял молча, хлопая бессмысленно глазами, потом, опомнившись, бросился меня обнимать.
— Василь! Откуда ты здесь взялся? — заговорил он наконец взволнованно. — Живой, здоровый, не придушила тебя революция? Или ты, может, ихним комиссаром стал? А у нас тут что творится!
И, не давая мне вставить ни слова, засыпал новостями: что Совдепы (так Гнездур называл депутатов Рады) сначала из гимназии, а потом и из реального и коммерческого училищ прогнали священников, что возмущенные ученики объявили забастовку и что сейчас Совдепы ломают голову над тем, как бы создать единую среднюю школу для одного лишь пролетарского элемента.
— Правда, — закончил свою тираду Гнездур, — нас, эксплуататоров, пока еще не потопили в море. Хотя мы уже и не считаемся подопечными великой княжны Татьяны, нашему приюту выдают и топливо, и паек, и даже агитацию с пропагандой.
Я не совсем понял, что он подразумевает под словами «агитация с пропагандой». Гнездур охотно мне пояснил: Совдепы время от времени присылают к ним кого-нибудь из своих ораторов, и те, обливаясь потом, стараются вдолбить им в головы свою богопротивную идеологию.
— И что из этого получается? — спросил я.
— А ничего, Василечко. Они долбят и долбят языками по нашим головам, а мы молчим. — Гнездур предложил мне сесть, а сам прошелся по комнате, выглянул через открытое окно на улицу, как мне показалось, внимательно прислушиваясь к каким-то звукам. — У нас, Василечко, свое на уме. Сказать? Со дня на день здесь должны быть дроздовцы. С румынского фронта на Дон идет маршем конный полк. А Совдепия об этом понятия не имеет. Они агитируют, а мы помалкиваем да ждем своих. — Гнездур встал навытяжку и, блеснув глазами, показал рукой на плечо: — Офицерские погончики снятся. И может статься, моя мечта вскоре сбудется! Вообрази только: простого столяра сын в офицерских погонах! Вот такая революция, Василь, мне импонирует!
Я поинтересовался, к какой партии принадлежит Гнездур, и услышал откровенный ответ:
— Мы все здесь монархисты. Иначе, Василь, и быть не может. Раньше я не интересовался политикой. Меня учили, одевали, обещали царским слугой сделать, и я жил как у бога за пазухой. О нас всех отец Василий пекся. А теперь что? Пролетарием хотят сделать, уговаривают, чтобы я пошел на завод работать, и за это обещают по фунту черного хлеба выдавать? Нет, от такой революции я категорически отказываюсь.
— В господах, значит, ходить хочешь?