Украденные горы(Трилогия)
Шрифт:
— Хорошо, я решил, ваше высокородие. — Будучи уверен, что на станции, в штабе полка, слушают этот разговор, Падалка продул трубку и скомандовал Белозубу: — По вражеским окопам о-о-огонь!
Некоторое время над степью еще стыла утренняя тишина. Слева от окопов из-за далекого горизонта бесшумно выкатилось солнце; свежий ветерок стих, словно улегся на прошлогодней жухлой траве; будто чуя беду, оборвал свою звонкую песню в вышине жаворонок. Падалке чудилось, что в этой тревожной тишине он даже улавливает прорастание травы из почвы, а в его замершем от ожидания сердце зазвенела тихая, ласковая, давно-давно знакомая и до боли дорогая песня:
Ой ніхто так не заграс, як Андрій, весело, Андрієву скрипку чути на десяте село! А скрипочки із липочки, а струни з барвінку, Як заграє, защебече, чути на Вкраїну.Ба, это ж Галина пела ему в последний вечер в Киеве, перед тем как проводить его в эти степные дали.
Вдруг воздух над землей сотрясли раскатистые залпы. От станции били наши орудия, из села отвечал противник.
Падалка передал по цепи: «Приготовиться к атаке!» — и сжал револьвер в руке. С напряжением всех сил следил он за точным попаданием своих снарядов, выбирая место для прорыва, и, сам того не замечая, напевал Галинину песню: «Ой ніхто так не заграє, як Андрій, весело».
Когда после двух пулеметных гнезд снаряд со станции накрыл и третий пулемет, Падалка, хорошо знавший, что запасам снарядов пришел конец, вскочил с земли, выстрелил в воздух из револьвера и с криком «За мной, товарищи!» бросился вперед.
29 марта 1919 года. Этого нельзя не записать. Подлый Гнездур! Когда после боя, ночью, я с разрешения командира пошел проведать своего «друга», на постели, где он вылеживался целый день, я не застал его, он удрал, оставив мне записку:
«Не шибко гневайся, Василь, что я так поступил. Я дал клятву и не нарушу ее, буду драться за святую Русь и впредь. Не верю, что какой-то там Падалка осилит наших генералов. За нами вся культурная Европа! Сам президент Вильсон стоит горой за древнюю, единую и неделимую Русь».
А я поверил было, что он раскаялся, даже нашел ему комнатенку поблизости от штаба, чтобы дать ему хорошенько выспаться. Я поверил, что у него еще где-то там, на дне души, сохранилось зернышко любви к тому родному, которое мы вместе с ним оставили в своих Ольховцах, что он не отрекся от того языка, на котором мама учила его не убивать, а добро делать людям, что он еще не забыл, как тяжело живется его матери с детьми, и что в те воспетые в песнях, далекие и все- таки наши родные горы мы обязаны вернуться… Теперь ясно вижу, каким ядовитым янычарским зельем поили Гнездура в «Галицко-русском приюте» в продолжение четырех лет.
В походе — сотня головорезов, обожженных ветрами рубак-конников в черных бурках. Они готовы схватиться за шашки и встать живой стеной около тачанки батька Махно. Черные набекрень шапки; черные, награбленные у донцов, мохнатые, с широкими плечами бурки; вороные, все под масть, сухожилые, кормленные овсом кони; черное бархатное, на высоком древке, знамя — это черное не только внешняя форма, но и сущность сотни, которой во имя батька Махно все дозволено. Черная сотня — гордость Нестора Ивановича, его сила и слава, которую он бережет от разных неожиданностей походной жизни, без черной сотни он не пустится в степь, не покинет своей столицы — местечка Гуляйполе.
Впереди сотни катит тачанка, запряженная четверкой вороных, в разукрашенной желтыми бляшками ременной упряжи. Прежний ее хозяин, из тех хуторян, что богатыми пашнями и покосами окружили тесным кольцом бедняцкие наделы, в мыслях не имел, конечно, что его черный, крытый лаком выезд так придется по вкусу «властителю степей». Хуторянин заказывал бричку для себя, чтобы ездить в церковь, вернее — пофорсить перед беднотой, да и перед такими же, как сам он, богатеями. Да красовался, видимо, недолго — лишь до того дня, пока расписанная талантливыми самоучками художниками бричка не попалась на глаза Махно, в его загребущие руки.
Кони шли вольготно, тачанка чуть-чуть покачивалась на мягких рессорах, ее пассажиры, казалось, решили передохнуть после недавней шальной скачки из Гуляйполя, которую затеяли, чтобы удивить людей. На дорогих коврах, взятых «на вечный прокат» у кого-то из господ помещиков, на причудливо расшитых подушках сидят, подставив весеннему солнцу лицо, черноглазый, с черными как смоль волосами до плеч Нестор Махно и рядом с ним — Стефания, хрупкая, красивая, в одном разве что не похожая на прежнюю панну Стефанию: в уголках рта и на высоком лбу легли едва заметные бороздочки, а в больших выразительных глазах, где-то глубоко, под длинными ресницами, затаилась тоска по тому торжественному дню, какому не быть уже никогда.
Сидели молча. Устав от бесконечных денных и ночных походов, от внезапных набегов и кровавых тризн, они, похоже, все уже переговорили и теперь то любовались бескрайними степными далями, то возвращались мыслью к прошлому и одновременно силились хоть краешком глаза заглянуть в свое будущее. Какое-то оно будет? Чем кончится это гуляйпольское царство? Победой и славой? А если нет? Кто знает? Махно любит славу, он самолично пристрелил как-то цыганку за то, что та набралась духу и наворожила ему бесславный конец в «казенном доме». Где-где, а в степи он всемогущ. Степь — все пространство Екатеринославщины от Азовского моря до речки Орели на севере — его, Нестора Махно, вотчина. Никому не дано устоять против его армии. Вон Падалка неделю целую штурмует со своей пехотой полсела и не может его взять, тогда как он, Нестор Махно, с лету забрал у петлюровцев Екатеринослав! Когда же ему захотелось пображничать в Александровске над Днепром, он с ходу заскочил туда, порубал кого смог, разрешил хлопцам наложить контрибуцию, а на другой день был снова дома, в своем родном Гуляйполе. Жаль, что его из походов не встречают колокольным звоном. Следовало бы стародавний этот обычай вернуть. Анархия анархией, и пускай Волин [42] делает свое дело, а звон звоном. Степного Наполеона есть за что приветствовать. В родном Гуляйполе легко на это пойдут, да надо, чтобы во всех селах ввели такой порядок. Даже в Покровском.
42
Волин — представитель анархистов при армии Нестора Махно.
Нестор Иванович скрипнул зубами так, что Стефания вздрогнула. Она догадывалась, что мучает ее господина. Покровское костью стоит у него в горле. Пока там преобладает авторитет Падалки, не будет покоя ее властителю. «Кость надо перегрызть и швырнуть собакам, — ворчит он в такие минуты, — лишь тогда величавый степной простор будет покорно стлаться у моих ног». Вот о чем думает сейчас Нестор. Эту кость еще сегодня, возможно, удастся перегрызть. Затем и взял с собой черную сотню. Пожелал Падалка свидания — он его получит. Разговор будет короткий. Его хлопцы мастера по этой части. Не внове батьку Махно подобные дела. Коварно, бесчестно, пожалуй, скажет кто-то? Ха-ха, господа историки, победителей не судят. Это вам не пятый год, когда его, еще сопливого анархиста, царский суд загнал на каторгу за экспроприацию Бердянского банка. Восемнадцать лет назад Бердянск видел его в маске с несколькими побратимами, а в этом же году он въедет туда не в маске, а непобедимым полководцем собственной армии, хозяином степи, грозным батькой Махно!
Стефания занята своими мыслями. Осточертели ей степные просторы, где не на чем глазу остановиться, и это бесконечное рысканье по пыльным дорогам, осатанела и тачанка, и сам Махно. Краешком глаза она сбоку глянула на него. Лобастая голова под высокой, по-холостяцки лихо заломленной серой шапкой, большие глаза навыкате, гипнотизировавшие ее недавно своей черной бездонностью, сжатые мясистые губы, которым она полгода назад вынуждена была покориться, забыв горячие ласки беспутного матроса Щуся. Веселый командир махновской конницы, с которым Стефания так сладко, словно во сне, прожила полгода, легко отступился от нее перед батьком Махно, как на ярмарке, отдал ее своему господину. «Может, пересядешь с седла ко мне на тачанку? — спросил ее однажды на привале Махно. — У меня, голубка, тебе будет помягче сидеть». У нее сжалось сердце, по всему телу пробежал колючий холодок. Она знала, чем это кончится. Махно уже не одну легкомысленную красавицу столкнул с сиденья своей тачанки, дольше месяца не держал около себя, и потому Стефания, чтоб избежать подобной участи, бросила умоляющий взгляд на своего любимого героя… и ужаснулась. В веселых глазах Щуся она увидела отнюдь не жгучий огонек отваги и гнева и не холодную сталь протеста, а тихую, рабью покорность перед своим повелителем.
— Хоть на край света, мой доблестный Нестор Иванович! — заставила себя сказать Стефания. И презрительно бросила, кивнув в сторону понурившегося Щуся: — Мне и вправду опостылело уже в твердом седле.
С того дня она не подпускала к себе Щуся, отводила глаза, когда он подъезжал верхом к тачанке, старалась забыть и о Кручинском, пока случайно не встретилась с ним… Это было в трагические для него минуты, когда махновцы напали ночью на хутор, где расквартировался австрийский батальон. Стефания, обвенчанная в церкви законная жена Нестора Махно, еще не совсем забыла патриотической проповеди Кручинского, случалось, вставали перед ней героические образы, которые он любил рисовать. Увидев же его с тачанки на коленях перед Махно, она отвернулась, закрыла уши, чтоб не слышать, как он умолял даровать ему жизнь. Стефания не вступилась. Теперь она скорее встала бы на защиту человека вроде того рабочего, умирающего на станции Синельниково не на коленях, а стоя, кинувшего Нестору прямо в его выпученные глаза: «Меня, бандюга, зарубишь, а народ мой будет жить! Жива будет и та идея… Коммунизм будет жить в веках! А тебя, бандита, проклянут за нашу кровь».