Улица Грановского, 2
Шрифт:
Инженеров почти не было – человек пять, шесть.
Среди них – Токарев. Он присутствовал на празднике таком впервые и не без удивления вышучивал Пасечного:
– А не похожи ли мы с тобой, Семен Нестерович, на купчика ветхозаветного, которому бурлаки приперли на горбу своем баржу с добром, и он, чтоб не платить сполна, тут же – на пристань, под небо – выкатил бочки с брагой: «Пейте, ребятушки, за процветание дела моего, за сохраненный на перекатах хозяйский достаток, заливайте зенки, ешьте от пуза – хоть раз, да сыт будешь и память о том сбережешь на всю жизнь!
Экий, мол, добрый, свойский у вас хозяин – знайте все!..»
Тут и правда за дальним столом кто-то выкрикнул тост за начальника стройки, и все поддержали его дружно. Пасечный рассмеялся. Смех у него был страннозвонкий, совсем не соответствующий рыхловатому телу, нездоровым легким, и оттого каждый раз смех этот казался неправомерно счастливым. А сегодня старик растрогался и слова выговаривал – тоже – тона на два выше обычного, взволнованно:
– Ха! Брось ты мне морали читать! Ты накорми сперва вот, мужиков этих, накорми! А потом про купчиков поминай… Давай-ка выпьем лучше и мы! – Он забывал закусывать, спешил сказать. – Если б я имел право на то, если б не хватали меня за руку всякие органы, контроли всякие, ей-бы-ей, я бы каждую неделю такие столы накрывал! Минимум раз в неделю – изловчился бы, нашел возможность!
Токарев опять свое ввернул:
– Иметь право еще не значит быть правым.
Опять Пасечный рассмеялся легко, с удовольствием чрезмерным.
– Вот то-то и оно! Вся и беда в том, что у нас с тобой – одни обязанности, а прав – никаких. Хоть и доверили нам хозяйство немалое, а распорядиться им по своему усмотрению мы не властны: все права-то у тех, у кого, наоборот, обязанностей – никаких! Никаких, кроме той, чтоб нам палки в колеса совать… Да что уЖ! – отмахивался рукой, как от мухи. – Опять же с другой стороны подойди: не нами это выдумано, но нам завещано – любое соревнование должно быть конкретным, так ведь? А куда уж больше тебе конкретности, чем тут? – он кивнул на стол.
Морщился Токарев.
– Выходит, сознание-то проще всего жратвой воспитывать? Так, что ли?
– Да никого я не хочу воспитывать! Зачем? Они и сами меня воспитают, если потребуется. Война, брат, всех воспитала, как надо!
– Так уж и всех? А Манцева?
– Ишь, вспомнил!.. Самолюбивый ты, Михаил. Это хорошо. Но в иных обстоятельствах-то и хорошее дурью обернуться может. Ты ему премию выписал?
– Выписал. А с бульдозера снял. В слесари перевел.
– Так. Значит, все-таки силком воспитывать хочешь. – Пасечный на секунду потемнел лицом. Но тут за дальним столом затянули песню, и он опять заулыбался, спросил: – А может, лучше вот так? – и обвел сад рукою.
– Я ж не только тем, кто сидит здесь, но и Манцеву твоему от души, не таясь, показываю: уважаю, мол, людей за хороший труд, – только и всего. Что ж тут худого? И еще показываю: вот так мы жрать будем когда-нибудь каждый день. «От пуза», как ты сам выразился. Или грубовато? Пусть! Зато – доходчивей. Уж поверь мне: я-то лучше тебя знаю работяг, может быть, как раз потому, что во мне запас грубости твоего побольше. Только грубость грубости рознь – тоже не забывай! Вот и они, – он опять показал вокруг, – ничего зазорного, стыдного для себя в этом застолье не видят и за меня пьют не потому, что я им водку выставил, а потому, что я с ними вместе лямку тяну. Вот так!
И завтра-то перед другими, может, кто и похвалится:
эх, мол, вчера даванул у Пасечного, прошелся – повеем басам! Пусть! Они же знают, черти: сегодня я с ними на одной ноге, а завтра стружку буду снимать безжалостную, если что!
Но тут вмешалась в разговор Мария:
– Папа! Подожди! Как можно говорить так? А что же тогда им вот – Михаилу Андреевичу и Владимиру Евгеньевичу, – что же им-то в Зеебаде ихнем, в лагере – тоже, значит, прежде всего о сытости надо было думать?
Пасечный вдруг нахмурился, построжал.
– Вот уж не думал, что и дочь моя выучится когданибудь приемчикам этим, демагогическим!.. В лагере, Мария, во-первых, счет особый всему, иной. И ты лихие эти сравненьица оставь – в рассуждениях кавалерийские атаки вредны. Говорю тебе это, как старый буденновец. А во-вторых, я ведь и толкую не о том, что прежде у человека, а что потом, а всего лишь хочу и мечтаю: чтоб каждую неделю и каждый день я мог бы людей, за которых – ответчик, кормить досыта, вот так, как сегодня. А что ж плохого в такой мечте? Только тот, кто сам не голодал никогда…
Он с каждым словом горячился все больше, глаза его сузились, лоб, щеки вдруг побагровели. Но Мариято, видя это, слушая, напротив, светлела лицом, и уж тонкие губы ее подрагивали в улыбке, она воскликнула:
– Так ее, папка! Руби эту контру! Так! – и стукнула себя кулаком в грудь, рассмеялась.
– А ну тебя! С тобой серьезно, а ты… Ты – девчонка еще, шалопутница, вот что! – он, скрывая улыбку, отмахнулся.
А пир становился шумней, разноголосей. Толковали, не слушая друг друга, – кто о чем: жалели, что женщин почти нет в саду, похваливали закуску и вспоминали, кто когда так же вкусно ел, и вдруг зашел разговор о недавней войне, фронте, – об этом говорили еще с такими деталями, будто только вчера вернулись с передовой да и пролегает она – тут, поблизости, в нескольких километрах, и, конечно, опять и опять разговор сворачивал на стройку, на заботы вчерашние и завтрашние: поминали о тросах для лебедок, о «схватившемся» не вовремя бетоне, о «разутых» автомашинах, о ветрах горных, о том, как трудно из-за них монтажникам горбатить на высоте…
Слушая все это, Пасечный опять растрогался, у него даже глаза, светлые, повлажнели, и заговорил он – уж вовсе о сентиментальном:
– Вы меня слушайте, меня!.. Говорят, жизнь коротка. Но как это длинно – от рождения до смерти! Это – мне недавно открылось: ох как длинно!.. Что только не перевидел, не узнал – все было! АН нет! Оказывается, не все. Я вот сегодня утром ходил по саду, смотрел на мальчишек этих босоногих, на деревья, на небо среди ветвей – в зеленых пятнах… Смотрел и думал: в старости открываются новые любови, прежде неведомые – к травинке какой-нибудь, к листу одинокому, на голой, тоже сиротской ветке, к муравьишке… Как ему, бедолаге, тяжко тащить соринку, такую ничтожную, так тяжко и так далеко – много тысяч шагов. Но лапки-то у него крепкие, быстрые! Дотащит! Какая это радость: знать, что дотащит!.. Вдруг видишь себя открытым всему обделенному и радуешься чужому ребенку больше, чем своему. И оттого таким ты себе свободным кажешься, таким…
Он хотел говорить и дальше, и все настроились на этот его лирический лад, но Токарев опять впутал в разговор давно, видать, наболевшее, не очень уместное сейчас. Усмехнувшись, наморщив высокий свой лоб, проговорил:
– Свободным? А что значит – свободный, Семен Нестерович?.. Вот если ты меня не понимаешь, значит, я уже – не свободен? Так? Все равно, что в стаю галок ворона залетит: у галок-то свой язык, свои крики – об опасности, боли, о радости… Они галдят, а ворона их – не понимает. Это ведь тоже – несвобода, так? Но и мы не по отдельности живем – в стае. Как мне научить тебя своему языку, если в тебе или в нем, – он ткнул пальцем вдаль, – как мне научить его своему языку, если в нем-то одни инстинкты кричат, если ничего, кроме первобытности своей, кроме заложенного матерью в люльке, он и знать не хочет! Не просто не хочет: ненавидит иное! Так скажи мне…
Токарев, видно, захмелел с непривычки к спиртному, повышал голос сверх меры. Панин поглядывал на него недоуменно: откуда вдруг такое прорвалось – у негото, настроенного все это время вроде бы столь благодушно. От недоумения этого панинские синие глаза потемнели. Он дослушать хотел, но тут Мария тихонько, незаметно для других потянула его за рукав, попросила робко:
– Владимир Евгеньевич! Давайте удерем отсюда?..
Шумно очень. Голова кружится…
И он послушно поднялся. Она его вела за руку. Только Пасечный и взглянул им вслед. Панин горбился несчастно. А Мария тянула его за собой – быстрей, быстрей, словно спешила спрятать, укрыть – от чего, от кого?.. Оглядывалась на него, губы ее виновато подрагивали.