Улица Грановского, 2
Шрифт:
Панин помолчал. Морщины на его лбу стали глубже, сбивчивей – как извилины мозга. И я молчал. За окном шел неслышный снег. Дугами бровей укладывался на скосах церковных куполов, мгновенно начинал розоветь в закатном солнце. Наверно, ветер все-таки разогнал облака.
Все это было нереально как-то: концлагерь, и Пейпец этот, напряженная тишина кабинета, и безмятежно-домашние купола… Вдруг Панин заговорил жестко:
– Тут неприемлема мне не столько позиция Пейпеца, сколько – этих его последователей. Конечно ж не к лицу настоящему ученому печатать такие некорректные статьи. На нынешнем жаргоне это называется – «дать лепака». Но мало ли что не бывает! – напечатал.
Да еще имел совесть сказать, что есть факты, противоречащие гипотезе. Но бездумные ссылки на кого-то! – они-то к науке не имеют отношения никакого…
Я скорее не понял, а почувствовал: он уже со мной спорит. Опешив, проговорил изумленно:
– Но на кого же я ссылался? На Ронкина?
– Да при чем тут Ронкин! – голос его стал раздраженным. – – Сама система ваших вопросов, сопоставлений: «талантлив – безупречен», «в упряжку встал – как не упрекнуть!» Или вы талантливых подлецов не видели?.. Или Токарэв – бездарь?
– Владимир Евгеньевич, вы просто не поняли меня!
Он опять властно приподнял кисть руки.
– Да нет! Я понимаю ваше желание, оно естественно: всем нам в героическом хочется видеть лишь одно героическое, а мерзость малевать только черной краской. Но это же… инфантильно, – он произнес это словечко, извиняясь как бы, но в то же время давая понять мне: можно подобрать определение и пожестче. – Никогда не бывает – ни в чем! – абсолютно правых и абсолютно неправых, в истории, физиологии или… Ну, не важно! Вот и Пейпец, – как бы вам точнее сказать?..
Вы помните: у Танева, скрипача, соперировали гиппокамп. Так после этого Танева могли оскорбить злейшим образом, – случалось такое, – он возмущался, даже пощечину давал обидчику. Но через полчаса, успокоившись, все забыв, тому же обидчику – руку жал и желал всего наилучшего: будто б ничего не произошло! И наоборот, жене никак не мог простить вину вымышленную. Это что – эмоциональный сдвиг? Конечно. Значит, прав Пейпец? В этом – прав. Значит, гиппокамп – седалище души? Соперировав Танева, нарушили механизм эмоций?
Так нет же! Тут простая логика не срабатывает. Не механизм эмоций нарушен, а механизм их фиксации, памяти. Вот где причина эмоционального сдвига. А Пейпец следствие принял за причину. Это – понятно?
Но мне и другое было понятно: Панину попросту было трудно вспоминать дни концлагерные, потому он и уходит в рассуждениях в свою науку – тут ему проще.
Потому и меня в эти дни пускать не хочет. Мне надо было спешить – себя объяснить.
– Владимир Евгеньевич! Вовсе я не хочу что-то подгонять под схему. Мне только и надо: понять. За этим я к вам и пришел. И конечно же Корсаков – явно не ангел. Конечно же не имел он права вызывать на то роковое свидание именно Токарева. Он же знал, наверно, роль Токарева в подполье и не мог не понимать: случись что, провал нешуточный будет – для всех!
Я и сам не заметил, как начал доказывать Панину прямо противоположное тому, в чем сам был исподволь убежден и чему хотел найти подтверждение у Владимира Евгеньевича: иначе бы все мои поиски, наверное, не имели бы смысла! Лишь несколько месяцев спустя, когда я повидал Панина в обстоятельствах разных, – понял: такова вообще его парадоксальная манера спорить. Он умел заставить противника отстаивать взгляды, обратные тем, которые тот собирался развивать. А сам – потом, позже – доказывал вроде бы то, что хотел оспорить. Они как бы менялись местами. Но вдруг оказывалось: Панин в своих рассуждениях успевал сделать какой-то неуловимый скачок, и та, первая мысль противника, из-за которой, собственно, возникал спор, обретала неожиданную глубину, новое качество. Все «нестройно» было в его построениях, но только лишь на первый взгляд.
Я горячился. Кажется, даже руками размахивал.
Глаза Панина наконец стали внимательными, просто внимательными. Но тут в дверь постучали. С подносом в руках вошла седая высокая дама, осанкою своей похожая на чайку. На подносе стояли две чашки, ваза с конфетами, соломкой. Я вскочил, здороваясь. Дама в ответ по-птичьи, чуть набок наклонила голову, взглянув на меня с холодноватою укоризной. Панин, предупреждая ее, сказал с поспешным испугом:
– Наталья Дмитриевна! Да ведь мы еще и не начинали разговор!
Это была, как я узнал позже, жена умершего друга Панина, тоже биолога, он-то и затащил Панина после войны в свою квартиру, можно сказать, насильно: у Панина тогда никакого жилья не было. И Владимир Евгеньевич так и остался здесь, до сих пор спал на раскладушке – она и сейчас, сложенная, стояла между столом и подоконником. Сколько ни уговаривала его хозяйка квартиры перебраться в другие комнаты, опустевшие, он отказывался.
Через несколько месяцев я стал завсегдатаем в их квартире и понял: Наталья Дмитриевна была, пожалуй, единственным человеком, которого Панин и в самом деле побаивался. Хотя никогда и ничего она ему не выговаривала. Она и вообще была немногословна, научилась, должно быть, молчанию у Панина. Но дом вела, несмотря на свои семь десятков лет, с неукоснительной точностью, и когда Панин опаздывал к ужину или по рассеянности вешал полотенце не на тот крючок, оставляла тарелку с едой, накрытой бумажными салфетками, на столе, полотенце прятала в аккуратный тючок с грязным бельем, а сама закрывалась в своей комнате и на стук Панина не отвечала.
Лишь однажды при мне она произнесла фразу, все объяснившую:
– Удивительно умел Виктор Николаевич ценить чужой труд. Даже если это был неблагодарный труд домашней работницы. – И, вздохнув печально, подошла к большой фотографии, висевшей в простенке между окнами столовой, бережно притронулась кончиками пальцев к ее аккуратной окантовке.
С фотографии на нас строго взглянул худой, красивый мужчина в накрахмаленной рубашке с довоенным галстуком-«бабочкой»: Виктор Николаевич – покойный муж Натальи Дмитриевны, друг Панина.
Панин потупился. Лицо его залилось краской, как у напроказившего мальчишки. Резко повернувшись, он ушел в свою комнатенку и минут пятнадцать еще пытался править срочную корректуру своей статьи, а потом раздраженно бросил ручку на стол и сказал:
– Я – в город. Хотите со мной?
«В город» – оказалось на улицу Горького, а потом к Никитским воротам и еще куда-то: Панин обошел несколько кондитерских, покорно выстаивая в очередях, пока не разыскал эклеры с заварным кремом («Нынешние, с маргарином, что ли, этим, Наталья Дмитриевна не ест», – пояснил он мне) и не купил букет прекрасных роз. Вернувшись, он все это оставил на столе в столовой и, успокоенный, сел работать.
Часом позже, когда я уходил, – через открытую дверь увидел: Наталья Дмитриевна, сидя перед портретом мужа, пьет чай и ест пирожные и вздыхает грустно. Но ест-то с аппетитом. И ни слова больше они с Паниным не сказали друг другу, конфликт уладился с помощью этих эклеров с чудодейственным, «довоенным» заварным кремом.
И такие походы «в город» Панин совершал безропотно и регулярно при малейшей своей промашке.
Но пока-то я ничего этого не знал. Строгий взгляд хозяйки и испуг Панина отнес на свой счет, спросил: