Улица Грановского, 2
Шрифт:
Летел я долго и слышал, как еще грохочет позади громадная жестяная банка, – кувыркается колесница, еще кувыркается? – и видел под собою стремительные, чистые волны снега, успел многое передумать: «Если не настигнет, не накроет сзади машина, когда упаду, то все в порядке… Как он успел вывернуть опять влево?..
А если бы лбом – в задний борт?.. Хорошо, что снегу выпало много: небольно падать будет… Почему так тихо стало?..»
Я упал, заметив это лишь по тому, как обожгло снегом руки. «Перчатки в машине остались». Тут же поднял голову и сквозь белую налипь на ресницах увидел: посреди отряхнувшихся от снега бурых камней черный, смятый бок «ЗИСа» – недвижный!.. Открытая дверца, долговская, висит на одной петле, а вот и он сам, Долгов, – кособочится из снега, держась за голову. Жив тоже!.. Но тут же рухнул Долгов и застыл недвижно.
Я быстро приподнялся на руках, и вот тогда-то хлестнуло меня изнутри болью. Да такой!.. Почудилось, руки провалились в сугроб, и, не успев закрыть веки, я царапнул яблоки глаз о зерна снега. Однако продолжал видеть все: и нашу легковушку, такую жалкую теперь, и испуганное, широкое лицо Долгова, и почему-то – дымок над самосвалом на шоссе, и тяжелую зелень сосен, мирно стоявших за ним… Но рухнула тишина – это я кричал что-то яростное, услышав себя лишь на конце фразы, и вдруг Долгов придвинулся вплотную ко мне, но почему-то я не мог увидеть сытое его лицо, а видел лишь распахнувшееся пальто, одной пуговицы на нем не хватало, а рядом, как рассыпанная в снегу клюква, – смерзшиеся комки крови. Ранен?.. Но почему он – рядом? Значит, не он подбежал ко мне, а я к нему – ползу, быстро перебирая руками, проваливаясь и поднимаясь вновь, а на ноги-то встать не могу: там, где ноги, живот, – там теперь одна лишь дикая боль, я даже оглянулся мгновенно – есть ли ноги-то? Есть: тащатся за мной, оставляя в снегу рваные борозды. Ох, какая боль! – никак не пересилишь ее, хоть и кричу я что-то матерно-злое, не могу и дотянуться до Долгова, чтобы ударить его – или поднять? Ничего не могу. И я умолк, повалился в снег боком, увидев, как беззвучно выныривает из кабины самосвала и по небу бежит ко мне незнакомый человек в стеганке. Это – шофер… Но почему по небу-то? И почему – только сейчас? Неужели всего-то времени прошло, чтобы успеть ему вышагнуть из кабины и спрыгнуть с дорожного пригорка вниз?..
Я бы не стал выписывать подробности этой столь обычной дорожной аварии, если бы позднее в них не открылось мне одно обстоятельство, вдруг странно связавшее больничные мысли мои о себе с размышлениями о судьбах Ронкина, Токарева, Панина.
У меня оказались разломанными надвое тазовые кости, треснули нижние позвонки, и верно, все там, внутри, затекло в сплошном кровоподтеке.
У Долгова дела были еще хуже: тоже три позвонка треснули, только верхние, в полном смысле слова – свернул шею, а к тому же проломил череп. Две недели Долгов не приходил в сознание. В Москву нас везти не решились, а сгрузили в лопасненской больничке, предусмотрительно разместив по разным палатам.
Пеленать в гипс меня не стали. Современные хирурги, оказывается, предпочитают, чтоб гипс заменяли собственные мышцы больного, уложенного в так называемое положение «лягушки»: под ноги подсунули свернутый в трубку матрац, согнутые колени – врозь, будто всегда наготове к прыжку, как задние лапы лягушки; под головой – плоская подушка. Лежи – опрокинутый и поначалу не двигайся. Да и куда уж там двигаться! Шевельнул пальцами рук, громкое слово сказал – и тебя тут же окатывала волна безудержной боли, и надо было сдерживать крик, чтоб не прихлынула волна следующая.
Но и без того боль ходила по телу всплесками, и ты чувствовал каждое мгновенье, как она мурашливо растекается из глубины – вовне, к твоей оболочке, которая будто б из воздуха соткана, прозрачная, так легко разорвать ее! Но если молчать, боль лишь толкается в оболочку эту и отливает вспять, вглубь, и снова – ходит, ходит туда-сюда, туда-сюда, и кажется, с каждым приливом ее ты разбухаешь в немоте, тесно и душно в палате, и вот сейчас, в миг следующий ты заполнишь телом своим все пространство от койки до потолка, и сердце лопнет – наконец! – освободившись от себя самого. Какое это было бы счастье! Решившись, ты распахиваешь глаза: нет, потолок невероятно высоко, белый потолок, а ты приплюснут к койке, ничтожно-маленький, недвижный, и ничего у тебя нету, даже надежды – на худшее.
Я забывался ненадолго, когда мне кололи морфий.
Но и забытье это не приносило облегченья, потому что каждый раз всплывала передо мной одна и та же бредовая картинка: стремительный красный флажок на капоте долговской машины, а впритык к нему задний ржавый борт самосвала, заляпанный грязными комьями снега.
«Так вот он какой, цвет смерти: ржаво-серый», – думал я, и это была самая значительная мысль, а остальные – все те же, пустяковые, что и тогда, на дороге.
А еще являлся ко мне заместитель главного редактора Андрей Аркадьевич, печально-розовый, и говорил торжественно: «Все мы когда-нибудь пройдем через это!..»
И уходил, величественно-строгий, лазоревый, к горизонту, мимо безукоризненно вытянувшихся по стойке «смирно» собственных детей, жены, друзей, начальников и любовниц… Теперь даже щебечущие птицы при его приближении почтительно умолкали, тоже занимая свое место в почетном карауле, столь достойно увенчавшем его добропорядочно прожитую жизнь. И я, стоя где-то поодаль, я тоже выструнивался обалдело: в те больничные минуты, каждая из которых на самом деле равнялась бесконечности, я почти любил безвременно почившего Андрея Аркадьевича.
Наверно, подсознательно я просто завидовал торжественности замредакторского церемониала: у меня-то и в бреду – лишь ржавый борт самосвала, взметнувшийся клок серого неба, и никаких тебе итогов, прощаний, ни одной стоящей такого мгновенья мыслишки. Голая простота: шлеп! – и нет тебя. Всего-то-навсего: шлеп! – и нету. Смерть будничная, как собственное дыханье.
Опять захлестывала меня боль и уж ни о чем связно не давала думать, нужно было все силы собирать для того лишь, чтоб не кричать, не выть; иначе, наверно, я бы почувствовал себя попросту – животным, а что-то во мне еще сопротивлялось этому.
Боль как бы отгораживала меня от внешнего мира, и звуки, мысли, чувства приходили оттуда разорванными и окрашенными всего лишь двумя красками: дает силу мне – либо усиливает боль, белая – черная…
Утренний приход санитарки – мессии – и долгое, спросонок, откашливанье соседа, время завтрака и время перевязок, звон алюминиевых плошек и плач ребенка в дальней палате, назойливые вопросы врача: «Тут больно? Больно?» – как будто было место, где не было больно, и приезд жены, ее фраза: «Ох, Володька! Как я подумаю, что могло быть хуже, – все во мне холодеет! Бедненький мой!..»
Но я-то был уже не ее и не свой, ничей, и в тот миг то, о чем она думала, казалось мне исходом лучшим.
Слова жены лишь заставили меня острее почувствовать свое одиночество, я вдруг вспомнил Дину, дочь Аргунова, то, как она вышвыривала мужнину мебелишку на улицу, и попросил Лену:
– Больше не приезжай!
Лицо у нее стало не бледное, а блеклое. На секунду мне жалко ее стало, но опять вспомнилась Дина, я подумал: «Теперь-то при всем желании я к стенке тесниться не смогу. Жалко?.. Но что бы ни было, не должна она была произносить такие слова!..» Как расплылись сразу, стерлись черты ее лица – смятое нечто в оправе из поредевших уже, желтых волос. Я повторил: «Не приезжай», – и по тому, какими суетливо-быстрыми стали ее движения, слова, понял, что был прав в своей жестокости: иначе животное во мне вырвется наружу, завоет. А жена говорила и говорила и что-то делала руками со своей сумкой на коленях, но я-то уже не слышал ее, во всяком случае – не разбирал слов и лишь по тону их мог догадаться, что теперь она в чем-то обвиняла меня. В какой-то миг мне показалось: язык у нее – как у лягушки, широкий и длинный, и развилистый и прикреплен к нёбу передним концом, быстро выбрасывается изо рта и скользит с добычей обратно, но так, что это никому из окружающих, кроме меня, незаметно. А я-то вижу, сколько она успела за эти минуты наловить языком всяких мух, и мошек, и комаров, и стрекоз… Впрочем, может, и я – тоже лягушка, и может, между пальцами задних конечностей у меня давно выросли перепонки, только я их не вижу за горою свернутого в трубку матраца, вздыбившего мои колени.
Конечно – лягушка. И передвигаться мне теперь только прыжками – на костылях. И непогоду чувствовать загодя, за сутки, а то и раньше. Ночами без сна добывать всякие мысли и обдумывать факты, а дни проводить, чуть высунув голову из воды, в полубреду-полудреме и настороже, потому что каких только нет у лягушки врагов! И лисицы, и выдры, и водяные крысы, и цапли, и аисты, и хорьки, и змееяды, и сарычи, и крачуны, и вороны, и щуки, и человек – все хотят полакомиться ею, все падки до нежных лягушачьих лапок!..