Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Умирание искусства
Шрифт:

Пушкину он не забыл отвести главу в своей книге «Вечные спутники». Точно так же и Брюсов, читая столь непохожих на Пушкина французских поэтов, учась у них, подражая им, не только Пушкина не забыл, но и научился внимательней прислушиваться к его стихам и так полюбил его, что еще в юности стал одним из наших «пушкинистов». Тютчева, Баратынского оценил он по-новому именно потому, что расширился и обновился весь его литературный кругозор. Не увлекись он позже Верхарном, он не увидел бы в Некрасове тех черт, которые он первый отметил в статье 1912 года «Некрасов как поэт города». Да и в собственных стихах его, даже ранних, преобладает не прямое подражание западным образцам, прежним или современным, а скорей новый, внушенный ими пересмотр и учет как использованных, так и неиспользованных еще возможностей русской поэзии.

Конечно, для того чтобы вновь узнанные возможности эти были осуществлены или хотя бы намечены, показаны не в теории, а на примере, требовался труд уже не «знатока», не критика, а поэта. Ровно в меру этого требования Брюсов им и был. Непосредственного лиризма имелось больше хотя бы у оцененного им по заслугам (а то и выше заслуг) Фофанова и уж конечно у бестолкового, но голосистого, хоть и неумевшего беречь свой голос, Бальмонта. Еще при жизни Брюсова становилось все ясней, что и Сологуб, и Гиппиус, и Вячеслав Иванов куда крупнее поэты и писатели, чем он, не говоря уже о Блоке и Анненском, рядом с которыми он вообще казался не поэтом. Иванов и Анненский, кроме того, многое русское и нерусское понимали острей; образованность их можно назвать более «высокой». Брюсов в молодости очень поверхностно воспринял Бодлера, Малларме, Рембо, Верлена; их подражатели или продолжатели, поэты меньшего калибра были ему больше по плечу. Данте и Гете он хуже переводил, чем Беранже или австралийское первобытное «Кенгуру бежали быстро». И все-таки именно Брюсова назвал Блок учителем, именно Брюсов в конце девяностых и начале девятисотых годов вырубил просеку, открыл путь даже иным из тех, кого он был моложе, всем «новым», всем их новшествам, а вместе с Мережковским, хоть и не в союзе с ним, и всему нашему «серебряному веку».

Чтобы успеть в том, в чем он успел, надо было обладать решимостью, упорством, стратегическим складом ума, без особой душевной тонкости и сложное. Иванов (если говорить лишь о старших) был для этого чересчур отягощен внутренним богатством, Сологуб одновременно слишком извилист и неповоротлив, Анненский — слишком хрупок и совестлив; да и в литературное сознание нового века все они вошли вместе с более молодыми и лишь после того, как оно было к восприятию их подготовлено Брюсовым. У него одного все необходимые условия были лицо, и впридачу была ему дана огромная трудоспособность: способность именно к этому труду, писанию стихов. Он писал их мастерски, и притом по правилам мастерства, хорошо знакомым Западу, а у нас неизвестным или забытым. Он писал их метко. В течение пятнадцати лет они попадали в цель, вызывая возмущение и восторг, причем возмущение в конце концов послужило лишь подножием восторгу. Но и в другом, более существенном смысле они тоже попадали в цель: они учили новому мастерству и учили исканию новизны, они расширяли границы стихотворного искусства, а в силу этого и возможности поэзии. В самих этих стихах поэзии было немного, но вокруг них и благодаря им ее становилось больше с каждым годом, и она начала цвести, как не цвела давно. Брюсову, прямо или косвенно, мы больше всего обязаны тем, что она «вобрала в себя» все то, свое и чужое, что могло прийти на пользу ее обновлению.

Эту задачу он выполнил с честью. Она была скромнее пушкинской и не потребовала Моцарта: для нее достаточно было и Сальери. Но как во всех Моцартах есть Сальери, так и в каждом Сальери, призванном к большой задаче, должна быть хоть искра Моцарта. Разве не нужна она Брюсову? Разве не было у него вовсе поэтического дара? Думаю, что дар этот у него был и что сказался бы он куда ясней, если бы Брюсов не замучил его вечным понуканьем, грубым понуждением служить задаче хоть и превосходной, но слишком извне заданной этому дару, навязанной ему, да сверх того еще и безмерному собственному честолюбию. Раз начав, он так все и восклицал (как в одном стихотворении 1902 года):

Вперед мечта, мой верный вол! Неволей, если ее охотой! Я близ тебя, мой кнут тяжёл, Я сам тружусь, и ты работай! Нельзя нам мига отдохнуть…

Бедная мечта, которой не дают и помечтать! Унылым становится бег оседланного Пегаса. И тут я расхожусь с Мочульскнм, и со Святополк-Мирским. Лучший сборник Брюсова не «Риму и миру», даровавший ему почет и власть, не «Венок», увенчавший его славу, и не «Все напевы», слагая которые он в этой славе пребывал. Лучший сборник его «Зеркало теней», вышедший в 1912 году и содержащий стихи тех трех лет, когда слава его начала клониться, хоть пока и медленно, к закату. В этой книге напечатано было едва ли не лучшее его стихотворение (1910 года):

Цветок засохший, душа моя! Мы снова двое — ты и я. Морская рыба на песке, Рот открыт в предсмертной тоске. Возможнобиться, нельзя дышать… Над тихим морем — благодать. Над тихим морем — пустота: Ни дыма, ни паруса, ни креста. Солнечный свет отражает волна, Солнечный луч недостигает дна. Солнечный свет беспощаден и жгуч… Не было, нет и не будет туч. Беспощаден и жгуч под солнцем песок, Рыбе томиться недолгий срок. Цветок засохший, душа моя! Мы снова двое — ты и я.

Ничего никогда не было им сказано грустней и тише. В этой книге он и вообще опустил поводья, бросил хлыст, дал роздых поэтическому коню. Тишина стала слышней. Правда, и тут, кроме приведенного и еще двух-трех стихотворений, во всех других слушаем мы ее сквозь обычный брюсовский шум и гром; но даже постоянные темы его (городская или та, что рифмует страсть — упасть — власть) все же подернуты здесь дымкой — порой усталости только, а порой усталости и поэзии. Даже заглавие книги не так накрахмалено, как другие брюсовские заглавия. Помнится, сходную оценку давал ей некогда Г. В. Адамович. Если это так, я подписываюсь под его мнением, которое издавна, с самого выхода книги, было и моим. Все, что Брюсову отпущено было души, в этом одном зеркале только и отразилось. И когда я гляжу на последний его портрет (тот, что приложен ко второму тому «Избранных сочинений» 1955 года), когда вижу это осунувшееся, потухшее, с одурманенным взглядом, несказанно жалкое лицо, я невольно бормочу, словно кому-то в утешенье:

Морская рыба на песке, Рот открыт в предсмертной тоске…

и в блеклом образе пытаюсь угадать то, чем уже в «Зеркале теней» он был отражен и предугадан.

* * *

Судьба посмеялась над Брюсовым — не без его вины, но с жестокостью чрезмерной. Началось с того, что можно назвать издевательством его самомнения над его любовью к Пушкину. В 1916 году были опубликованы очень удавшиеся ему переводы из армянских поэтов, но после этого еще и «Египетские ночи», где обломки чужого золота так опрометчиво вправлены в раззолоченную стеклярусную мишуру. Ознакомившись с поэмой, Горький писал автору: «Эта вещь мне страшно понравилась! Читал и радостно улыбался. Вы — смелый и Вы — поэт Божьей милостью». Слова эти показывают лишний раз, чего стоит всеобщее, заранее готовое восхищение пушкинскими стихами: только человек, совершенно к ним глухой, может радостно улыбаться, читая после них и вперемешку с ними брюсовские гальванопластические ямбы. В 1922 году В. М. Жирмунский напечатал отдельной книжкой целое исследование о них: «Валерий Брюсов и наследие Пушкина» (и посвятил его «Константину Васильевичу Мочульскому на память о наших первых работах в области поэтики»). Анализ, произведенный им, совершенно правилен: поэтический стиль Брюсова с пушкинским ничего общего не имеет. Чувствуется, однако, что он понял и другое, но не высказался на этот счет, боясь, что это будет «не научно». Ясно, нужно думать, было и ему, что дело тут не в различии стилей, а в простой несовместимости хорошего с плохим, подлинного с поддельным. Позже Брюсов уже никаких стихов сколько-нибудь сносного качества не написал. На гроб своей поэзии возложил он этот жестяной венок, откуда выпали сами собой живые пушкинские розы.

«Продукция», правда, не остановилась. Она ускорилась, стала массовой, наполнила вскоре целый универсальный магазин, в котором потребителю предлагались всевозможные товары от «Эй, рабочие мира!» до дребезжащих «Вариаций на тему Медного всадника». Прежним хозяевам России Брюсов не служил: они его на службу и не призывали. Новым он сразу же бил челом и услужал с усердием, оставшимся, в сущности, невознагражденным. При жизни воздавали ему почести довольно рассеянно; посмертная его слава поддерживается вяло. В десятом томе официальной «Истории русской литературы» ему, правда, отведена отдельная глава — как Блоку, но и как Демьяну Бедному. Переиздается, однако, лишь очень малая часть его произведений, причем выбор их отнюдь не определяется их литературной ценностью. Прошло почти сорок лет с его смерти, а его всё учат, как ему следовало думать, и корят за то, что он думал не так, как думать надлежит. В этом духе комментированы сто статьи в упомянутом двухтомнике. Романы и рассказы в него не включены: пришлось бы, вероятно, слишком объяснять, почему они «несозвучны» и неблагонадежны. Надо еще радоваться, что примечания к стихам ограничиваются пояснением собственных имен (которыми он так злоупотреблял) и переводом иностранных цитат — не всегда удачным. Так, в двухтомнике (т. 1, стр. 677) знаменитые слова Франчески в пятой главе дантова «Ада» «Любовь нас привела к единой смерти» объявляются латинскими и переводятся «Любовь ведет нас лишь к смерти», а в однотомном издании «Избранных стихотворений» 1945 года (стр. 447) тот же стих назван «итальянским изречением». Бедный Брюсов! Для него это было бы все равно, что назвать «На берегу пустынных волн» карельской поговоркой. Если верить титульным листам, примечания эти для обоих изданий были составлены вдовой поэта. Но ведь есть управа на составителей примечаний, есть редакторы, есть авторы вступительных статей, поздравляющие Брюсова (однотомник, стр. XL) с тем, что он «овладел высотами мировой культуры»…

Бедный Брюсов в царстве теней! Вероятно, он и там размышляет о славе — своей и Демьяна — и пишет стихи, переделывает свой «Памятник», где он не выражал, подобно Пушкину, надежды «долго» быть любезным народу, а заявлял без обиняков «Я есть и вечно должен быть». Пожалуй, он даже пишет теперь «Памятник» совсем иной, зная, однако, что лежебокою не был и для русской литературы, поэзии, а значит, и для России потрудился в лучшие свои годы немало и не напрасно. Горько ему: со многим приходится мириться; с тем, например, что редакторы отощавших его сочинений об этих его заслугах не слышали ровно ничего и отнюдь не «овладели» (как это видно уже по их стилю) «высотами мировой культуры». Придется примириться и с тем, что настоящее уважение и внимание к его памяти проявили не те, кому он эту память завещал, и что книга, полагающая начало изучению его, вышла не в Москве, а в Париже.

1966

УМЕРЛА АХМАТОВА

Помню ее над гробом Блока, при последнем прощании, в церкви Смоленского кладбища –

Принесли мы Смоленской Заступнице, Принесли Пресвятой Богородице На руках во гробе серебряном…

Прошло много лет. Теперь похоронили и ее. "Никого больше не осталось". Это мы говорим: современники, почти сверстники ее. Знаем, конечно, что требует это оговорок, но пусть другие делают их за нас. Достаточно правды в этих словах, чтобы нам их простили даже те, кто еще не родились. Они поймут: каждый раз вкушали смерти и мы, когда умирали наши поэты; и когда нас не будет, все будет так, как если бы мы умерли с ними заодно.

Поделиться с друзьями: