Утренний иней
Шрифт:
Немцы бомбили город почти каждый день и почти каждую ночь, и мать от тяжелой работы и бессонных ночей так уставала, что даже губы у нее побелели от усталости. Ее белое батистовое платье, самое легкое и нежаркое, с рукавами-«крылышками» износилось и застиралось за лето так, что голубых цветочков на нем давно уже не было видно, а «крылышки» обвисли жалкими лоскутами. Последние же туфли расшлепались на сбитых и стертых в кровь ногах и уже ничем не напоминали те изящные легкие туфельки-сандалеты с голубыми пуговками, которые мать когда-то так любила.
Мужчины в их семье — отец, дед и сам Валентин — относились к ней всегда как к самой слабой и самой младшей. Особенно до того, как родилась сестренка. И всех снисходительнее и нежнее к ней относился Валентин. Может быть, он понимал и жалел ее даже больше, чем отец. Служба у отца была тяжелая и тревожная, и у отца просто, наверно, не хватало времени заметить, что мать иногда ходит с заплаканными глазами, хоть и улыбается, стараясь не выдать своих слез.
А Валентин ее понимал. Он часто додумывал за отца то, что тот не успевал додумать, замечал то, что тот не успел или не сумел заметить. Когда-то в юности мать училась в балетной школе, и все мысли ее и все мечты были только о театре. Но потом она вышла замуж, а в тех местах, куда отца посылали служить, театров не было. А она даже своим детям дала оперные имена — Валентин и Виолетта.
В театр ей удавалось теперь попасть лишь как зрительнице, когда они всей семьей приезжали к деду, да и то если оперный театр не был на гастролях. Для матери это были самые счастливые дни. И для Валентина тоже. Почему — этого он и сам не знал. Просто, наверно, потому, что все было празднично и светло тогда. В театр они ехали на трамвае, и почему-то всегда это были солнечные, ясные дни. И зрелище, которое открывалось перед ними на огромной сцене, было праздничным и необыкновенным, Даже когда на сцене была ночь, это была огромная, ослепительная ночь. И занавес из алого бархата, и оркестр, вразнобой настраивающийся на увертюру, и свет сильных разноцветных лучей, падающих на занавес, и светлая голубоглазая девочка в испанской шапочке и белой матроске, с таким необыкновенным и ласковым именем — Фаля… Все было волшебно.
Давно уже были уложены их немудреные пожитки, они были готовы к дороге еще с утра. Но никакой уверенности в том, что они смогут наконец-то уехать в это долгожданное воскресенье, не было. Уже несколько раз объявляли воздушную тревогу, а дневные налеты были еще хуже ночных — все было на виду, и немцы бомбили не только город, но и переправу, и пароходы, даже санитарные, с ранеными.
С близкой северной окраины к полудню стали доноситься глухие раскатистые звуки взрывов, тяжелый прерывистый гул, и это не было похоже на бомбардировку…
— Уж не они ли прорываются? — с тревогой спрашивала хозяйка квартиры, прибегая к ним каждые четверть часа. — Степан-то мой там, на заводе! Уж не они ли это, а?
Мать успокаивала ее, как могла, для убедительности подбирая слова из сводок Совинформбюро:
— Бои идут на дальних подступах. А завод — какие же это дальние? Это даже не ближние. Это уже город… Возможно, эвакуируют какие-нибудь важные объекты — так надо. А может быть, просто гроза идет?..
Она боялась сказать слово «ликвидируют», да и тому, что говорила, все равно не верила. Ясно было, что ни на «эвакуацию» объектов, ни на бомбежку, ни на грозу это не похоже. Неужто и в самом деле бой?
Маленькая Ветка капризничала. Ей, такой маленькой, трудно было переносить жару и бессонные ночи, а теперь еще и эту суету, связанную с предстоящей нелегкой дорогой. И мать даже отшлепала ее, чего никогда раньше не делала. А Валентин, пожалев Ветку, нагрубил матери, чего тоже раньше никогда не делал. Все словно ждали чего-то недоброго, а потому и были так неспокойны. Все ждали — ждали люди, ждали улицы под раскаленными от зноя крышами, ждало высохшее от жары, тревожное небо. И эти глухие раскаты, доносящиеся с севера, были словно предвестниками того, чего ждали…
Новый сигнал воздушной тревоги прозвучал ровно в пять.
Мать ахнула — вот уж некстати так некстати! Так некстати они еще никогда не прилетали! Им уже пора было к переправе.
— Ничего! — попробовал успокоить ее Валентин. — Переждем. Все равно до отбоя переправа не будет работать. Может, и не прорвутся еще.
— В убежище пойдем? — нерешительно спросила мать. — Может, обойдется?
— Подождем немного, — подумав, решил Валентин как старший. — Если минут через десять не начнут грохать, может, и обойдется.
Ровно через четверть часа загрохотали зенитки. Сначала где-то вдалеке, потом ближе, в центре. Мать подхватила на руки Ветку.
— Бежим!
Убежище было рядом, в соседнем дворе, но это была всего лишь простая щель, укрытая бревнами и досками, и они предпочитали другое, подальше, в самом конце улицы. Оно казалось им надежнее, потому что это был крепкий кирпичный подвал, а над ним всего лишь одноэтажный каменный дом, стоящий на пустыре — площадке, подготовленной к какой-то стройке еще до войны. И водоем был рядом, и откапывать будет легче, и пожар ниоткуда не перекинется.
До убежища они добежали быстро, за какие-нибудь три-четыре минуты, а потому не успели услышать того страшного гула, что надвигался на город с запада и юго-запада, не успели увидеть черной железной тучи, закрывшей небо…
Валентин по дороге попытался еще раз успокоить мать: Не бойся! Я думаю, ненадолго. Вот увидишь, скоро будет отбой. Еще успеем на переправу.
Но уже через час, сидя в убежище, они поняли, что наверху происходит что-то необычное. Это был не просто грохот взрывов, от которых вздрагивала земля, к этому они уже привыкли. Там, наверху, стоял не прекращающийся ни на секунду протяжный дикий стон… Это был стон, вобравший в себя и грохот взрывов, и голос зениток, и визг летящих с неба бомб, и гул самолетов. Все это они различали. Но вплеталось; в этот стон еще что-то, похожее на протяжный, не прекращающийся ни на секунду глухой крик. Что это было, они пока, не знали, но это было самое страшное.
В подвал проник запах гари, потом погас свет. В темноте заплакали дети — их было много здесь. Плакала и Ветка, обхватив Валентина за шею. Слабые материнские руки она, видимо, считала не очень надежной опорой, а потому все время тянулась к Валентину и повторяла:
— Папа! Папа!
Она и раньше называла его папой, потому что ничего пока не умела говорить, кроме двух слов — «мама» и «папа». Но теперь это зовущее «папа» отзывалось в Валентине глухой болью. И боль эта порой заглушала стон, доносившийся сверху.
— Ничего-ничего! — все еще пытался успокоить он мать. — Должен же быть когда-нибудь отбой! Должен же быть!
Но отбоя все не было.
Теперь и женщины плакали. Запах гари пробивался через вентиляционные отверстия, и в подвале стало трудно дышать.
Зажгли «летучую мышь», и тогда в свете ее все увидели, что в подвале легкими серыми кругами плавает дым.
— Горим!
— Дежурные тут есть или нет? Да что же это такое? Надо же узнать, что там!
Пожилой человек в белом полотняном костюме, давно уже ставшем похожим на пропыленный рабочий комбинезон, тяжело поднимаясь, сказал: