Уже написан Вертер (журнал «Новый мир» №6 за 1980 г.)
Шрифт:
Полубезумный старик с головой Ницше.
«…А в наши дни и воздух пахнет смертью»…
Она, конечно, лучше других знала недостатки своего мальчика: душевную вялость, избалованность. Она понимала, что он совсем не талантлив: юноша-дилетант из богатого дома. Однако в его характере были и доброта, и нежность, и доверчивость, слабые порывы к красоте, но в то же время какая-то умственная неустойчивость.
У него не было взглядов.
Как наяву, так и во сне она продолжала его любить страстно, отрешённо, с той силой слепой материнской любви, которая составляла смысл её жизни.
О, как счастливо жила она вдвоём со своим выздоравливающим мальчиком на даче, которую ещё не успели реквизировать. Он быстро поправился, толстел. С коротко остриженной головой по целым дням он писал натюрморты и пейзажи. Ими были увешаны все стены его комнаты-студии.
Она примирилась с изменой бросившего её мужа. Сын заменил ей всё. Революция? Какое ей дело до революции! Она была счастлива. С её плеч свалились заботы, связанные со зваными обедами, с ведением большого хозяйства. Из друзей и знакомых почти никого не осталось, все бежали с белыми. А те, кто остался — например, военный врач, сосед по даче, — старались не показываться, отсиживались по домам, ожидая десанта.
Наконец-то она получила возможность вести образ жизни, свойственный её возрасту: пожилая женщина, мать единственного сына, занятая чёрной домашней работой, продажей вещей, доставанием продуктов, уходом за выздоравливающим сыном.
Её сон был наполнен блаженным сознанием, что сын спасён, однако сновидения её были тревожны. Они неудержимо несли её всё дальше и дальше от успокоения, которого она так жаждала. Минуя всё прекрасное, что сияло вокруг неё — море, степь, луну, похожую на дневном небе на слабый отпечаток пальца, — её уносило навстречу неизбежному горю. Сын, который всё время был рядом с ней, вдруг исчез. Он ушёл из родного дома и поселился в городе. Это исчезновение сына повторялось в её сновидении несчётное количество раз со всеми подробностями, хотя всё было очень просто и даже как бы предопределено судьбой.
Он исчез, пропал, подобно тому как выпадает из разрушающейся памяти хорошо знакомое, но вдруг забытое слово.
Иногда она ходила пешком — в город. Она не могла понять, какая сила увлекла его в город, переставший быть самим собой, чуждый, полный опасностей.
Кажется, он объяснил ей, что зарегистрировался в губвоенкомате и встал на учёт, как бывший юнкер, имеющий гражданскую профессию художника.
Он прошёлся по приморскому бульвару над опустевшим портом ввиду ещё более опустевшего, одичавшего моря.
Во сне, уносившем её за пределы собственной жизни, она продолжала жить жизнью сына, его впечатлениями, его чувствами. Она перестала быть собой. Она стала им, своим мальчиком.
Его поразил вид торгового города, лишённого своей торговой души: вывесок, витрин, банков, меняльных контор, оголённого, без фланирующей публики на тенистых улицах и бульварах. В своей целомудренной обнажённости город показался ему новым и прекрасным.
Выступила неповторимая архитектура, освобождённая от наслоений вульгарной торговой рекламы. Ему понравилось дневное малолюдство улиц. Казалось, что праздность навсегда изгнана из города, где царствовал освобождённый труд.
Это было так ново, что он и сам почувствовал себя не только обновлённым, но как бы вторично рождённым. Он поступил на работу в Изогит и стал писать агитационные плакаты. Ежедневно ходить с дачи в город на работу было утомительно. Он получил ордер на комнату в городе. Он не подумал, что оставляет мать одну. Для него начиналась новая жизнь, а для неё это был удар, который она с трудом перенесла. Теперь она осталась одна и ходила по пустой даче, по неприбранным комнатам, где всегда гулял ветер — то морской, то степной.
…Однажды она пошла в город навестить сына и понесла ему в верёвочной кошёлке фунт абрикосов, выменянных на ажурные чулки. Она застала его в маленькой комнате вдвоём с незнакомой молодой женщиной. Он смутился. Молодая женщина с первого же взгляда не понравилась Ларисе Германовне. Она показалась ей слишком привлекательной: свободно держалась, была старше Димы и, что особенно неприятно, называла её мальчика не Димой, а вульгарно — Митей, а главное, она была старше его…
Что-то зловещее чувствовалось в этом неравенстве возраста. Нет, это не была обычная материнская ревность, хотя ревность тоже присутствовала. Нет, она чувствовала в подруге сына нечто необъяснимо опасное: женщина низшего слоя, может быть даже бывшая горничная.
Чутьё не обманывало Ларису Германовну.
…питерская горничная из богатого дома, пошедшая в революцию…
Тревога не оставляла Ларису Германовну даже теперь, когда сын был спасён. Да, он был спасён. Но опасность ещё не миновала. Мало ли что могло случиться после того, как его выпустят.
Она оберегала его от превратностей революций, а он тем временем уплывал на лодке вместе с какими-то будто бы хорошо ей знакомыми людьми через Днестр на противоположный берег, где в предутренем тумане темнели густые прибрежные камыши и слабо маячили фигуры румынских пограничников. Теперь он был уже в полной безопасности, но навсегда потерян для неё, и это было невыносимо тяжело.
Почему же он бросил её одну, не взял с собой?
Это был уже вещий материнский сон, провидение того, что ожидало сына в неизмеримо далёком будущем.
Чем дальше его уносило от смерти, тем вернее он к ней приближался. Но боже мой, какое это длительное приближение! Оно измерялось годами, десятилетиями, войнами, революциями, поражениями, победами. Рушились и возникали новые государства, лилась кровь, в разных частях земного шара гибли миллионы.
Мать и сын неслись рядом в пространствах сновидения, не имеющего никаких опознавательных знаков.
Он старел на её глазах. Он уже превратился в почти незнакомого шестидесятилетнего старика с сизой щетиной на всё ещё красивом удлинённом материнском лице с неизгладимыми отпечатками всех его заблуждений, может быть даже пороков. Две клячи тащили конку по несвойственным ей рельсам бездействующего электрического трамвая, увозя его в безнадёжно обратном направлении, и под звуки серенады Брага, которые вытекали из-под виолончельного смычка как приторный фруктовый сироп, он с горечью понимал, что уже никакая сила не может его вернуть обратно. Вокруг него уже пахло лагерной дезинфекцией и сосновой смолой госпиталя, где он лежал на нарах один-одинёшенек. В окнах, вделанных высоко над потолком и забранных решёткой, виднелось небо северной России, которая представлялась ему совсем чужой заповедной страной, виднелась хвойная зелень степи.
На соломенном матраце возле него лежала коробочка детских акварельных красок, мензурка с бурой водой, кисточки и лист бумаги, где он начал и никак не мог закончить по-детски старательно вылизанный морской пейзаж с дачей на обрыве, маяком и большим облаком, как-то по-итальянски отражённым в воде. Дача была не вполне дописана, и сделать передний план у него не хватало сил. Он обливался потом.
Слабая попытка вернуть детство, юность, прошлое. Он всё время вспоминал мать, с которой они сначала неслись в незнакомом пространстве, а потом она вдруг пропала за остатками обрушенной кирпичной стены и больше уже не появлялась, хотя была где-то рядом, и он всюду её искал, но всякий раз, когда чувствовал приближение к ней, его уносило в обратную сторону.