ЖАНРЫ

Уже написан Вертер (журнал «Новый мир» №6 за 1980 г.)

Катаев Валентин Петрович

Шрифт:

— Митя, хочешь быть моим первомайским кавалером? — спросила она.

Он молчал в смущении.

— Молчание — знак согласия, — сказала она, взяла его под руку и прижалась, пропев ему на ухо вполголоса фразу из романса: — «Отдай мне эту ночь, забудь, что завтра день».

Он заметил под её глазом у самого нижнего века, или даже на самом веке, маленькую, как маковое зёрнышко, родинку. Даже не маковую родинку, а соринку. Эта соринка под красивым глазом решила его судьбу. Яд любви и похоти проник не только в его тело, но и в душу.

«Душа тобой уязвлена».

Его душа была уязвлена.

Она только ещё слегка попробовала силу своей женской власти, а он уже был готов! Она удивилась столь быстрой победе: девичий румянец залил его лицо.

Она добросовестно выполняла задание. Однако такая быстрая победа не могла ей не польстить. Она принадлежала к числу тех женщин, которые сразу дают много, с тем, чтобы потом взять всё: он потерял всякое представление о том, что с ним происходит.

После первой ночи она стала появляться в его маленькой комнатке внезапно и так же внезапно исчезать — как предмет исчезает во сне — иногда на несколько дней, в течение которых он сходил с ума от ревности.

Вся его жизнь была у неё как на ладони.

Несмотря на близость, он для неё оставался всего лишь юнкером, белогвардейцем. И всё же временами она испытывала к нему жгучую страсть.

В день ликвидации группы маяка её отпустили с работы раньше времени, незадолго до заката, как бы щадя её чувства. Чаще всего она оставалась всю ночь на работе, где спала на раскладушке в секретно-оперативном отделе, хотя в «Пассаже» у неё был номер. Теперь она отправилась в этот номер и стала готовиться к завтрашнему уроку в совпартшколе, делая выписки из «Капитала» и стараясь не думать о том, что сейчас совершается. Она знала, что сейчас, судя по розовому цвету закатного неба, их начали фотографировать.

Она не испытывала ни душевной тяжести, ни угрызений совести, ни жалости.

Просто революция уничтожала своих врагов. Но, как это ни странно, в ней ещё теплилось то сокровенное, женское, исконное, древнее, что отличает замужнюю от незамужней.

Она ещё в Питере успела прочитать «Ключи счастья» Вербицкой и «Любовь пчёл трудовых» Коллонтай. Она была трудовая пчела, он был трутень. Она его уничтожила. Но, несмотря на все соблазны свободной любви, сознание своей женской полноценности, тайной гордости было сильнее. Всё-таки она была с ним если не обвенчана, то, по крайней мере, расписана. Какая никакая, а жена. Он какой-никакой, а законный муж. И сегодня ночью его, голого, с родинкой между лопатками, поведут в гараж и выстрелят в шелковистую кисточку волос на его затылке.

Она хорошо знала, как это делается.

Она была не в силах заниматься. Хоть бы это всё скорее кончилось! Ни о чём другом она уже не могла думать. Она выбежала на улицу. Её понесло как по рельсам куда-то в обратную сторону. Она увидела утро Первого мая и лавочные весы с медными чашками, на которых бывший меньшевик, а ныне беспартийный, некто по фамилии Кейлис, завхоз, лысый пожилой еврей в старорежимном люстриновом пиджаке, педантично взвешивал первомайские пайки ржаного хлеба, нарезая его острым ножом, каждый раз опуская нож в ведро с водой, чтобы липкий хлеб лучше резался.

Стрелка весов колебалась, как жизнь, и маленькие клеймёные гирьки мал мала меньше стояли как дети возле весов, наблюдая за действиями Кейлиса и восхищаясь, как безошибочно точно он оперирует с продуктами, отпущенными революцией для своих граждан в день Первого мая.

На этот раз революция расщедрилась: кроме двойного пайка хлеба, сырого сахарного песка в фунтике, свёрнутом из листка арифметической тетрадки, восьмушки турецкого табака, каждому трудящемуся ещё полагалась бутылка красного вина удельного ведомства, запечатанная сургучом.

Вечером он и она распили это лилово-красное вино в его комнатке. Они пили его из одной кружки. Они заели его ржаным хлебом с кисловатой каштановой коркой, посыпая его сахарным песком.

Это был их свадебный ужин, их первая брачная ночь.

Она отгоняла от себя и никак не могла отогнать навязчивые воспоминания. Она стала быстро ходить по городу из улицы в улицу, стараясь не приближаться к тому дому, где совершалось последнее. К вечеру город сделался ещё безлюднее. Изредка слышался треск мотоцикла, везущего куда-то пакет с пятью сургучными печатями цвета запёкшейся крови. Улицы, акации и дома были погружены уже в ночную темь. Кое-где в окне с незапертыми деревянными ставнями колебался дымный огонёк масляной коптилки: фитилёк из ваты на краю блюдечка. Лишь в одном месте возле некогда людного перекрёстка, рядом с витриной, где стояло хорошо известное пыльное чучело тигра, ярко светился шипящий электрический фонарь над входом в «Зал депеш», где по вечерам выступали политические ораторы, вывешивались последние сводки с фронтов гражданской войны, поэты читали стихи и потом показывали какую-нибудь старую, дореволюционную картину с Верой Холодной и Мозжухиным, чьи белые глаза с магнетическими зрачками отца Сергия встретили Ингу, пробиравшуюся на ощупь по набитому людьми залу.

Прямо на эстраде перед экраном, свесив босые ноги, сидели пальчики и девочки из рабочих предместий.

Чёрный язык оборванной ленты слизал с экрана глаза Мозжухина, и тотчас на ярко-мелькающем экране показался худой, измученный болезнью Ленин. Он ходит взад-вперёд по начисто выметенному Кремлёвскому двору, по его мостовой и плитам, между Царь-Пушкой и Царь-колоколом. В стороне от него ходил Бонч-Бруевич в драповом пальто, чёрной шляпе, бородатый, с раздутым портфелем под мышкой. И всё это документально доказывало, что слухи о смерти Ленина вздор, что он жив, что он поправляется и доктора позволили ему выйти на прогулку…

Прозрачно-тёмный язык лизнул по экрану. Зажёгся свет. Свет был ей невыносим. Она снова как неприкаянная выбежала на улицу и увидела над крышами созвездия летнего ночного неба.

Наверное, её Мити уже нет на свете.

Она пошла по мучительно длинной улице, где изредка её останавливали патрули. Но у неё был ночной пропуск.

Где-то с шумом проехал грузовик, заставляя дрожать стёкла окон. Она представила, что это везут за город мёртвые тела, покрытые брезентом, из-под которого торчит белое колено, может быть даже его колено.

Она прислонилась к чёрствому стволу акации и укусила потрескавшуюся кору.

Она оплакивала свою погибшую любовь, оплакивала своего Митю, ещё не зная, что он жив, и её сознание мутилось, угасало и, угасая, уносило её в тёмные области пересечённой местности, где почти бесшумно и почти невидимо двигался бронепоезд, рассыпая из поддувала раскалённые угольки, а Митю уносило в обратную сторону всё по тем же заржавленным рельсам трамвая, и уже не слабый отпечаток пальца на мокром акварельном небе сопровождал его, а полная луна над призраком маяка.

Но что же это, боже мой? Как назвать? Гараж? Не годится. Рельсы? Не годится. Роман сновидений? Нет, нет, что-то другое. Спящий? Ведь есть же какое-то название. Оно где-то рядом, как слово, выпавшее из разрушающейся памяти. Чем ближе к нему подходишь, тем неотвратимей оно удаляется…

«…Уже написан Вертер…»

…он прошёл через террасу — в коридоре при свете коптилки, которую он зажёг и нёс перед собой в руке, как римский христианин в катакомбах, попался на глаза пожелтевший от времени отцовский пикейный жилет с перламутровыми пуговицами, — прошёл через террасу в гостиную, где при всё усиливающемся лунном свете, проникавшем в венецианские окна, блестел рояль с чёрным крылом до сих пор ещё поднятой крышки, а на стенах скорее угадывались, чем виднелись, знакомые картины в золочёных рамах — пейзажи южнорусских художников, друзей отца, и отдельно, особенно ясно выделялось розоватое облако на итальянском пейзаже кисти Лагорио.

Поделиться с друзьями: