Узник гатчинского сфинкса
Шрифт:
Помнится, было начало мая. Я дольше обыкновения засиделся за письменным столом. Перед сном вышел на улицу. Светало. Небо было обложено тучами, шел мелкий, холодный дождь и, кажется, даже со снегом. Время от времени откуда-то налетали резкие порывы ветра, обдавая ледяным душем. Плотнее затянув у подбородка капюшон плаща, я вышел к Тоболу у рябининской бани. Вода прибывала. Крутые волны с разгона обрушивались в высокий, глинистый берег, дробя и сокрушая его. Просматривалась пойма, затопленные участки, голые черные ветви деревьев, гнувшиеся под напором воды, гребешки штакетника…
Извилистой тропой, пробитой на скосах высокого и крутого берега, вдоль полусгнивших, вот-вот готовых рухнуть в реку заборов частных домиков пробрался на улицу Красина и вышел к Кировскому мосту. Стальные канаты, обхватившие мост с обеих берегов, ушли под воду, их не было видно. На мосту, по всей его длине, лежали шахматным порядком железобетонные блоки, используемые строителями под фундаменты. Мост еще не залит, но уже кое-где его перехватило.
«Да, — думал я. — Видно, и впрямь, не было в «те времена» у курганцев иного выхода, как только каждую весну, перед половодьем, разбирать его. Да и то сказать: в этом месте Тобол сужался, а потому и мост был небольшим, низким, — рукой до воды доставали. Да и не очень широкий — две повозки едва могли разъехаться».
Долго стоял я так у начала моста. Он слегка как будто подрагивал и дышал; там, под его толстым днищем, клокотала некая утробная, неизмеренная темная сила. Ни души! Я было совсем уже собрался уходить, когда заметил на противоположном берегу длинную, тощую фигуру, одетую в какой-то немыслимый то ли брезентовый, то ли суконный плащ с островерхим башлыком. В правой руке у него была березовая суковатая палка, на которую он опирался, как на посох. Человек не спешно вступил на мост и также не спешно, сосредоточенно пошел по нему. Шел прямиком, по неглубоким выступающим из-под настила лужицам. Он шел едва ли не на меня, вот уж и поравнялся со мною. Под низко нахлобученным башлыком я не разглядел лица его. Разве только на мгновение длинный крючковатый нос да путаная, с густой проседью борода. Он прошел мимо как призрак, не замедляя шаг и не поднимая головы, высокий, сутулый, тяжелый, в глубоких резиновых галошах. Прошел и тут же куда-то исчез, будто его и не было. Сказать правду, мне стало как-то не по себе: что за мистика? Потом я убедил себя: наверное, это житель какого-нибудь из этих вот соседних домов, и что я просто не заметил, как он вошел в калитку. И тут вдруг ни с того ни с сего в башку втемяшилась совсем уж дикая мысль: уж не Кюхельбекер ли прошел мимо меня? В самом-то деле, уж очень похож и осанкой, и статью… Память услужливо подкинула в качестве оправдательного момента какие-то парадоксальные мысли некоего «загадочного старика», первого представителя философского космизма, Николая Федоровича Федорова. Да, да, того самого Федорова, учение которого поражало его знаменитых современников: Достоевского, Толстого, Циолковского… Идея… воскрешения! Воскрешения из мертвых!..
Впрочем, я тут же решительно стряхнул с себя это бесовское наваждение, повернул к дому, заставив не думать об увиденном, и почти преуспел в этом. И когда открывал дверь своего подъезда, уже не мог сказать наверное: действительно ли я видел какого-то человека на мосту или мне это только показалось? Но образ Кюхельбекера, исторического Кюхельбекера, того самого, каким я его представлял себе здесь, в Кургане, в последний год его жизни — этот образ до осязаемости зримо стоял перед моими глазами. А потом… Потом, когда я уже зажег свет, поставил на плиту чайник… Да, именно тогда, хорошо помню, именно в это мгновение вдруг накатило на меня какое-то… озарение, как обвал: «Невозможно! Не может быть! Он там не жил!..»
В самом деле, ведь Вильгельм не Иисус Христос, чтобы мог ходить по воде, не замочив хитона своего. А коли так, то каким же образом удавались ему едва ли не каждый день, а иной раз по два и даже… по три (?) раза бегать из Смолино в Курган и из Кургана к себе в Смолино в самый что ни на есть разлив Тобола? Моста-то ведь не было? Не бы-ло! К тому же, рассуждал я, даже если бы мост оставили, и даже, (допустим и такое), что снесен он не был напором реки, то и в этом случае он был бы глубоко под водой. Да и если бы только в нем одном было дело. А сама дорога от Смолино до Кургана? Она заливалась пойменными талыми водами еще до разлива Тобола! И потом долго, до июньской жары, по ней ни пройти, ни проехать — все тонуло в грязи! Ведь в те времена гидрологический режим Тобола был совсем иной, совсем не тот, что мы наблюдаем в наши дни. Водохранилище в верховьях Тобола, бездумная распашка пойменных земель, уничтожение лесов, мелких водоемов, оврагов — все это резко изменило водный баланс нашей главной реки. И даже при всем этом у нас бывают еще разрушительные наводнения. В те же далекие времена наводнения были, может быть, менее разрушительные, но почти постоянные. И относились к ним спокойно, как к естественной неизбежности: их ждали, к ним готовились.
Итак, если мы все-таки отказали нашему Вильгельму в праве на божественное чудо, то как объяснить успешное форсирование им водных преград? К тому же, как видим из его дневника, не только он сам бегает в Курган, но с таким же непостижимым постоянством и курганцы бегают к нему в Смолино. Каким образом? Нет ответа.
Нужны факты? Пожалуйста. Обратимся к его знаменитому дневнику курганского периода за май 1845 года:
«6 мая. Моим занятиям порядочно мешают милые посетители… Сегодня погода вечером была очаровательна. Бедный Швейковский очень плох».
Каков вывод? Вывод один: из Кургана в Смолино к нему нагрянули «милые посетители», а потом, как видим, он сам отправился в Курган, где навестил больного товарища.
«10 мая. Сегодня в 3 часа ночи скончался на моих руках Иван Семенович Швейковский: при смерти его были фон Бригген и Басаргин».
Теперь представьте себе на минуту, каково было нашему Вильгельму после тяжкого дежурства у постели умирающего, ночью топать к себе в Смолино?
«13 мая. Сегодня похоронили старика Швейковского. …Я было рассердился на Щепина (имеется в виду декабрист Щепин-Ростовский. — Б. К.), но пошел к нему, объяснился с ним и нашел, что этот бедный наш товарищ очень доступен хороших чувств, если только постараться в нем их пробудить».
«15 мая. Провел день не так, как я бы желал, впрочем, довольно деятельно. Фон дер Бригген прочел мне 4 и 5 главы своего «Цесаря»: пятая очень занимательна и в высокой степени оживлена драматическим интересом».
«26 мая. Сегодня день рождения покойного Пушкина. Я сбился с своей колеи; у меня было множество гостей: Бригген, Пейкер, Пассек, Чайковский, Басаргин, Щепин и Башмаков…»
«28 мая. Сегодня в свои именины я получил письмо и деньги от сестры, и Басаргин подарил мне часы. Вечером были у меня гости».
Не хватит ли? И без этого очевидно: не сидится Кюхельбекеру в своей уединенной деревеньке. Да и «милые гости» не остаются в долгу: и днем, и вечерами так и грядут к нему из города. И вот что особенно странно: ни в дневниках, ни в письмах ни звука о том, каким образом осуществляется это столь интенсивное общение? Почему? Ни лодок, ни паромов, ни катеров, ни вертолетов — а гости собираются, гоняют чаи, процеживают наливки, играют в преферанс или бостон, отмечают дни рождения, ссорятся, мирятся, спорят, читают и обсуждают книги, посылают друг другу своих домашних с записочками… Как все это объяснить? И какова в этом случае цена тех сакраментальных слов из писем Вильгельма, написанных им для Петербурга, в которых он жалобится на то, что несподручно-де ему, живущему в деревне, «в полутора верстах за Тоболом», посылать за доктором, особливо ночами?
Ответа нет.
Нет? Ответ есть, если только вопреки всем и всему и, главное, вопреки утверждению самого Вильгельма, перевернуть все с головы на ноги и допустить, что он всех своими письмами, мягко говоря, ввел в заблуждение. А проще сказать — обманул! Всех! Начиная с Бенкендорфа, царя, министров, генерал-губернаторов и кончая исследователями прошлого и настоящего: литераторами, историками, академиками, писателями… Только в этом случае все встанет на свои места.
Тут уместно сказать о характере Вильгельма. Едва ли не с лицейских времен за Кюхельбекером, как хвост за павлином, тянется роскошный шлейф анекдотов и всевозможных несуразностей. Да, неловок, смешон, добродушен; да, тщеславен и темпераментен, умен и вместе с тем раздражителен, увлекающийся, смел, решителен и робок. И вдобавок ко всему — непредсказуемый, склонный к авантюре… Необычайно активно, в противоположность другим декабристам, проявил он себя 14 декабря на Сенатской площади: был на совещании у Рылеева, посещает восставшие полки, ищет диктатора Трубецкого, желая привести его на площадь. Пытается стрелять в брата царя, а затем в генерала Воинова, а «рассеянных выстрелами мятежников старался поставить в строй» и повести в штыковую! Вильгельм один из немногих после разгрома восставших пытался скрыться за границу и едва не преуспел: случайно схвачен уже в Варшаве! Вот вам и неловок! Вот вам и смешон!
И вот озарение, как обвал! Кюхельбекер не жил в Смолино! Никогда! Потому и не надо было ему ночами форсировать на подручных средствах разлившийся Тобол, и не надо месить грязь четыре версты. Ни ему, ни его «милым посетителям», потому как жил он тут же, среди своих друзей и знакомых, в самом городе. А то, что два казенных письма пометил деревней Смолино, — так это же естественно, ведь письма-то идут на доклад царю, который его определил в деревню — глупо и неблагодарно подводить местную власть. Не в Смолино, а в Кургане, на Троицкой улице были написаны выше приведенные письма. Доказательства? Есть. Обратимся снова к дневнику.
«3 мая. Писал письма к гр. Орлову, к Одоевскому и Свистунову, неужто откажут?»
Эвон, оказывается, 3 мая он написал не два, а три письма. В первых двух, как мы знаем, Вильгельм хлопочет о разрешении жить в городе: «неужто откажут?» Ну, а третье — декабристу Свистунову? О чем оно? К счастью, письмо это тоже сохранилось в архивных дебрях ЦГАОР (Архива Октябрьской революции). Писано на двух листках половинного формата. Язык французский. Только приписку от имени жены, Дросиды Ивановны, Вильгельм пишет по-русски. Обычно декабристы между собой, как правило, переписывались на русском языке. Но в данном случае письмо из Кургана в Тобольск, где жил Свистунов, шло нелегально, с оказией.