Узник гатчинского сфинкса
Шрифт:
Не странно ли все это? Нет, не странно, коль скоро в дело вступает Глинка. В досье III отделения на Кюхельбекера я нашел интереснейшие черновики готовящихся для доклада царю бумаг, которые почему-то до сих пор ускользали из поля зрения наших историков. Кратко изложив суть дела о покупке для Кюхельбекера дома в Кургане и о переводе его в самый город, в особой справке дается обоснование о возможности такого перевода. Вот два пункта из этой справки:
«1-е. В Кургане находятся из числа государственных преступников на поселении Щепин-Ростовский и на службе Басаргин и Бригген.
2-е. На основании правил о государственных преступниках водворение их на поселение в одном городе или селении дозволено не более двух человек, но были допускаемы из сего изъятия несколько раз: например в Тобольске состоит на поселении 4 человека и на службе 3».
Как видим, прецеденты названы, допуски обозначены, и не поспеши Вильгельм умереть, быть ему и официально поселенным в Кургане. Причем, готовя бумагу царю, шеф III отделения, граф Орлов, пошел на явный подлог, фальсификацию. В Кургане на рассматриваемый нами момент жило пятеро декабристов. Швейковский к тому времени умер. Осталось четверо. Однако Орлову и этого показалось многовато и, для пущей важности, он указывает… только троих, «забыв» Башмакова. И все это ради «уважения ходатайства Глинки».
Или такой факт. Когда Кюхельбекер совсем уже расхворался, то стал проситься на излечение к докторам в Тобольск. И началась тут длинная, затяжная, без начала и конца переписка через Омск, Тобольск, Петербург. И не вмешайся в эту бюрократическую карусель Глинка, неизвестно, доехал ли когда-нибудь Вильгельм до Тобольска. Но едва в январе 1846 года Глинка появится в Петербурге, как тот же граф Орлов срочно шлет генерал-губернатору Западной Сибири князю Горчакову предписание, в котором пишет, чтобы он, «по уважению ходатайства генерал-лейтенанта Глинки, дозволил бы Кюхельбекеру отправиться на излечение в Тобольск, не ожидая моего разрешения».
Надо полагать, судя по последней фразе, что сие предписание было как бы не совсем официальное.
Вот таков был Владимир Глинка, кстати, в свое время состоящий членом «Союза благоденствия» — ранней декабристской организации. Уже сам факт его ходатайства за государственного преступника говорит о его смелости и гражданской позиции, ибо известно, что некоторые близкие родственники декабристов, чтобы лишний раз не афишировать свое с ними родство, вообще не осмеливались просить за них. Просьбы эти при дворе считались чуть ли не дурным тоном.
Вильгельму нравился свой дом: четыре больших комнаты да посредине две маленьких. Впервые в сибирском изгнании он заимел отдельный кабинет. Правда, скудно было убранство его, даже по курганским меркам. Единственная достопримечательность — тяжелый, широкий обеденный стол на три доски с круглыми ножками, стилизованными под древнеримскую колонну Траяна — незаурядная выдумка местного столяра. Когда-то, давным-давно, стол был покрашен и, вероятнее всего, в темно-красный цвет. Но краска облезла, а там, где еще просматривалась, то настолько поблекла и выцвела, что походила более на ржавые пятна. Стол этот за бесценок уступил Вильгельму бывший хозяин дома Филимон Алексеевич Киниженцев.
— Смею сказать, Вильгельм Карлович, — доверительно говорил ему отставной казачий сотник, — память это, от сердца рву, но понимаю и потому чту…
Вильгельм смотрел на него растерянно и удивленно, но Дросида быстро смекнула: мужику надо было опохмелиться.
— Память! — еще более понижая голос, вторил сотник. — Он из столовой Михаила Михайловича Нарышкина. После отъезда их… Так-то!
Находившийся при этом торге Александр Федорович Бригген молча улыбался: ему-то как раз и пришлось распродавать кое-какую мебель из дома Нарышкина. Обеденный стол из нарышкинской столовой стоял в его доме…
Однако стол действительно был хорош: неподъемный, а посему устойчив, как монумент, и к тому же обширный, как крокетное поле. Весь день 21 сентября, да и на следующий, несмотря на недомогание, он занимался своим столом. Слева, ближе к простенку, стопками разложены книги. Справа — десть бумаги, бронзовая чернильница с крышкой в виде русского шлема, песочница, пучок заточенных гусиных перьев. И тут же, в резном деревянном пенале, лежала ручка из пожелтевшей кости со стальным пером — дань моде.
Потом из комнаты, в которой обосновалась Дросида с детьми, он принес подсвечник на три свечи и поставил прямо на средине стола. Знаменитый дневник — общая тетрадь в мягкой синей обложке — был уже наполовину заполнен и стихами и прозой, и даже встречались какие-то бухгалтерские подсчеты Дросиды Ивановны — это когда он попадался ей под руку, а чистой бумаги рядом не было.
Еще в кабинете, подвинутая к печке, стояла узкая и низкая деревянная кровать с жестким и тощим тюфяком, покрытым цветным, на вате, стеганым одеялом. Тюфяк, этот, купленный Дросидой Ивановной у генерала Горского в Тобольске, был постоянным яблоком раздора между супругами.
— Ты нарошно подсунула мне эти сучки, — в минуты раздражения кричал на Дросиду Вильгельм. — У меня живого места не осталось!..
Дросида тоже кричала и махала на мужа руками, и говорила, что он изверг, и притвора, и дьявол, погубивший ею младую и невинную душу! Но сердились они недолго, а потом начинали страдать и каяться. В такие минуты Вильгельм целовал ее широкие, огрубелые руки и говорил, что у нее нервы, что ей вредны волнения и что ей надо лечиться, например, поехать в Арлагуль на кислотворные грязи. Дросида расчесывала частым черепаховым гребнем поредевшие, от седины ставшие совсем сивыми, длинные волосы Вильгельма и, поджав губы, сокрушенно кивала головою, соглашаясь с мужем. Но все-таки она при случае заказала в Тобольск, Петру Николаевичу Свистунову, новый тюфяк. Она писала ему, чтобы размером он был не менее как два аршина и три четверти в длину, полтора аршина в ширину и высотою с четверть аршина. Особенно указала на высоту, чтоб Василию Карловичу — так она звала мужа — не «жостко» на нем было. А набит чтобы тот тюфяк был непременно конским волосом. Долго не могла решить цвет и материю для чехла. Но потом вспомнила, что когда проездом останавливались в доме у Трубецких, ей уж очень приглянулся чехол из голубого тика в мелкую полоску. Вот такой она и заказала. И ведь все как есть в точности исполнил Петр Николаевич.
Что еще было в комнате Вильгельма? Несколько стульев вдоль стены с высокими длинными спинками да в уголке сундучок, обитый полосками блестящей жести — святая святых. В нем хранились рукописи поэта.
«Тут не менее как на пятьдесят тыщ», — по обыкновению гордо говорил он Дросиде, когда та начинала жаловаться на их хроническое безденежье.
Справа на стене, среди портретов родных, — отпечатанная красной краской гравюра Пушкина, работа известного Уткина по оригиналу Кипренского. Правду сказать, лист довольно обветшал, края совсем обтрепались; Кюхельбекер получил эту гравюру еще будучи в крепости вместе с альманахом «Северные цветы», к которому она прилагалась бесплатно. И вот столько лет, целую вечность, возит он с собою этот драгоценный лист, и так привык к нему, что и жизни не мыслит без того, чтобы хоть немного, но непременно покалякать с другом о том, о сем — мало ли какие мысли взбредут, особливо когда долгими часами в одиночестве выхаживает он тут свои стихи. Все больше Лицей виделся; юные забавы, обиды не помнились, — ну их! — Петербург. Поэзия, столь же прекрасная, как и романическая, кружит голову. Иностранная коллегия, салон Пономаревой…
Перед столом — медвежья полость, — подарок тестя. Хоть и потерта, и молью повыбита, — да все ногам теплее.
Не успел еще как следует расположиться, а уж посетители тут как тут. Едва ли не самым первым притащился со своей тонкой бамбуковой тростью польский ссыльный Парфирий Михайлович Важинский. Он жил в конце Дворянской, и потому ему пришлось топать через весь город.
— Верста сюда — верста отсюда, вот и моциен! — любил говаривать Важинский.
Кюхельбекер не преминул записать в дневнике: