В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 1
Шрифт:
— Видите ли, в чем дело, — заговорил словоохотливый старик, — там, на Покровском, дают старательские.
— Это что же такое?
— Работа рудничная за плату так зовется — сверх, значит, казенных уроков. На казенной работе, безо всякой, то есть, корысти, только чтобы розог аль карцера не заслужить, сами скажите — зачем стану я изо всех жил тянуться? Да наплевать мне на их работу! Я лучше так просижу на отвале [26] али нарочно даже испорчу то, что другой уже сделал и сдал нарядчику. Сробил мало-мало что нужно, и сижу, трубку курю.
26
Отвалом зовется место, куда сваливаются глыбы вывезенного из штольни или шахты камня. (Прим. автора.)
Вот посмотрели бы вы, как пудовку там собирали. Пудовкой бадейка такая махонькая зовется — три пуда пятнадцать фунтов каменьев в нее входит. Набери в нее серебряной руды из старых отвалов — вот и урок. Времени на это немало надо. Ну и пускаешься на обман. На низ-то пудовки наложишь простого свинцового блеску, чтоб только значило, будто серебро, а сверху и с боков настоящей руды натрусишь. Живой это рукой насбираешь и несешь сдавать. Нарядчик видит, что сверху руда, и доволен. Ведет тебя в амбар, где руду ссыпают в кучу. Только ссыпать-то не зря тоже надо, а с толком. А то другой, знаешь, бултых все с маху — нарядчик и приметит, что внизу блеск один. «Стой, мерзавец, что делаешь!» Приходится тогда выкручиваться: сам, мол, обманулся, плохо еще различать научился руду от блеска. Ну, а меня, к примеру, старого подлеца и мошенника, не надо учить, как сделать! Мы не этаких оболтусов крутить умели… Я в пудовку-то не то что блеску — простого камчедалу [27] напихаю, снизу только, да по бокам и сверху немного настоящей руды натрушу.
27
Так выговаривают арестанты слово «колчедан»; «кварц» на их языке «шкварец», а то и прямо — «скворец». (Прим. автора.)
И таким манером высыплю, что у него, помни, только в глазах засверкает! Будет, как дурак, рот разиня стоять… А то еще проще сделаешь. Лень мне, знаешь, по отвалу на коленках ползать, штаны рвать да по зернышку, как курица, клевать. Вот и заберусь я рано-рано утром в забой, где только выпалка была и дыму еще не продохнешь. Там руды, разумеется, пропасть самой настоящей. Ну, без огня, конечно, бродишь, я то словят — в шею накостыляют!.. Наберешь там и пять минут сколько душе твоей угодно, а иной раз и в запас еще где-нибудь в старых выработках припрячешь. Раз, впрочем, поймал-таки меня Измаилка-нарядчик. Слышу, бежит с фонарем, кричит не своим голосом: «Ты что тут, мерзавец, делаешь?» Только я и тут маху не дал, не на такого, брат, напал! Накинул рубаху на голову и бросился ему навстречу как оглашенный! Фонарь у него задул и самого с ног сшиб… Еле выбрался оттуда старик из тьмы кромешной; об каменья, сердешный, лоб разбил… Приходит в светличку, кряхтит, охает, оглядывает нас. А я уж там стою как ни в чем не бывало среди прочих арестантов, ровно бы делом занят — дощечку какую-то стругаю… «Это кто же из вас, чертей, говорит, фонарь у меня задул? Хоть бы так убежал, варвар, а то вишь как зашиб и перепугал насмерть. Не иначе как ты это, Петрушка Семенов, али ты, старый черт?» Это на меня то есть указывает… Мы с Петькой божимся, открещиваемся, а сами смеемся про себя. Так и отделались. Чудной парень этот Измаилка. Не вредный он для нашего брата.
Вот с буреньем тоже чистый смех был. Казенного уроку десять верхов выдолбить полагается, а в мягкой породе и всех двенадцать. А на деле мы выбуривали три-четыре, много — семь верхов. Потому охоты ни у кого нет даром робить.
— А разве не взыскивали?
— Да как же со всех взыщешь? Ну конечно, если заметит нарядчик, что ты уж форменный лодырь, тогда посылает к смотрителю с запиской. Вот присылает раз Измаилка Сеньку Беспалого к чухне. Тот читает записку. «Ты что же, говорит, дитю, плохо работаешь? Нарядчик жалуется, что всего два вершка выбурил, а нужно десять». — «Никак невозможно, ваше благородие, — отвечает Сенька, — кобылка просто руки все покалечила об этот забой. Как сталь жесткая порода!» — «Ну ладно, говорит, дитю, я погляжу. Пошлю завтра на это место самых здоровых во всем руднике ребят». И точно, посылает Гришку Хохла с Ванькой Жиганом. Те возьми да и отхватай по полтора вершка — нарочно, вестимо. «Ну, — говорит чухна, — коли уж эти не могли больше выбурить — значит, камень железо чистое. Я вас, говорит, дети, не выдам». Берет бумагу и пишет горному уставщику, что для этого, мол, забоя не станет больше давать людей, так как в нем народ шибко изнуряется… И помни: ведь так этот забой и закрыли!.. Вот видит горное ведомство, что на казенных уроках далеко не уедешь, а серебряная руда покровская между тем первый сорт: втапоры ей одной, почитай, все дело держалось. Ну, и учредили старательские. Определили нам жалованье: столько-то рублей за кубическую сажень выработки. И, боже ты мой! Откуда тогда что взялось! И люди, и сила, и охота бурить. Сделаешь сначала казенный урок (сполна десять верхов), а потом, не переводя духу, отбухаешь еще двадцать старательских! И помни зато: у каждого и табачок был, и молочко, и водочка… И в карты хватало поиграть. Ничего не имел тот разве, кто работать не хотел. Малахов, например, тот весь день спал, зато и жил голодом.
— Почему голодом жил? А казенная пища?
— Казенное мясо он за табак продавал. Да и какая ж еда казенная баланда!
— Но почему же он не работал? Ведь он, кажется, здоровый человек.
— Медведя повалит… Да просто не хотел… Лень-то, пословица говорит, прежде нас родилась.
— Зачем! Зачем пустяки говорить! — закричал вдруг безмолвно слушавший до тех пор Чирок. — Вот не люблю этого. Парамон — справедливый человек. Он не любит попреков этих да самохвальств, которые при дележке идут: тот больше, тот меньше сробил… У нас, знаете, все ведь иванцы, да хамства… А Парамон этого не любит! Он — справедливый человек. Покаместь работал-то он, так супротив его никого не было. Он по тридцати верхов там выбуривал, где на казенном урке Гришка Хохол с Ванькой Жиганом по полтора отмочили. Справедливый человек Парамон — вот и бросил.
— Затвердил одно, как сорока: справедливый да справедливый! А чего ты сам-то понимаешь в этом деле? Ты ведь и не буривал, почесть, никогда! Ты всю свою каторгу в причиндалах отжил — то прачкой, то банщиком, то больничным служителем.
— Да ни дна тебе, ни покрышки! Бесстыжие шары твои! Нашел чем попрекать: причиндалом я, вишь, был… А были ль у тебя, как у меня, руки так надсажены? Ты сам сейчас сказывал, как ты работал-то, а у меня эвон вся кожа с пальцев послазила, паршивые ваши рубашки стирамши! В шары только наплевать тебе стоит, глот енисейский!
— Чего лаешься, чего ты лаешься, пермяк, соленые уши? Ишь хайло-то разинул! Что ты видел в своей Перме? Что ты знаешь, что понимаешь?
— Ты много знаешь, много горя видел, челдон желторотый!..
— Ну, я-то не желторотый, положим: пятьдесят третий год на свете живу, видал кое-что и знаю. А вот что ты-то знаешь, так то я забывать уже стал!
Я понял, что теперь интересные для меня темы на время исчерпаны, что будет тянуться бесконечная перебранка, и ушел на свое место, в угол камеры. Впоследствии я узнал, однако, что такие перебранки редко кончаются в арестантской среде потасовками; мне кажется, даже реже, чем в культурной среде… Нельзя сказать, чтоб это объяснялось отсутствием у арестантов самолюбия. О! я видал страшные вспышки самолюбия, когда дело касалось отношений с таким человеком, которого они считали в чем-нибудь выше себя… Тогда оказывалось у них такое тонкое чутье к обиде, какое не всегда сыщешь и у интеллигентных людей. Другое дело между собою, со своим братом. У меня волосы становились порой дыбом от ужасных ругательств, которыми они осыпали друг друга: не было такого грубого слова, такого обидного словесного оборота, которым они не старались бы уязвить противника; не только ему самому, но и матери, и отцу, и землякам его доставалось. Мне думалось, что после такого крупного разговора соперникам ничего больше не остается, как разойтись кровными, непримиримыми врагами… И что же? Через какой-нибудь день, а иногда и час, я видел их опять мирно и дружелюбно беседующими. Переход в неговорение, так часто имеющий место в образованной среде, для них совершенно непонятная и невозможная вещь. Самая страшная перебранка для них, в сущности, не что иное, как пустое словопрение, своего рода артистический турнир. Бывают, конечно, как везде и во всем, свои исключения; но, повторяю, за несколько лет моего пребывания в Шелайском руднике не больше двух-трех раз пришлось мне наблюдать потасовки и мордобои, причиной которых были словесные оскорбления. [28]
28
Есть два только бранных слова в арестантском словаре, нередко бывающие причиной драк и даже убийств в тюрьмах: одно из них (сука) обозначает шпиона, другое, неудобно произносимое — мужчину, который берет на себя роль женщины (Прим. автора.)
Зато редки между арестантами явления и другого сорта, случаи тесной и нежной дружбы. Каждый глядит на каждого не как на товарища по беде, а скорее как волк на волка, враг на врага… Самое слово «товарищ» — к месту сказать, одно из самых любимых арестантских слов — выражает, в сущности, очень немногое: товарищами зовутся люди, пьющие и едящие вместе, из одной посуды. Но такие экономические связи происходят большею частью случайно. Слово «друг» еще меньше осмысливается.
Ссора Чирка и Гончарова была между тем прервана появлением надзирателя, объявившего, что старостой в нашей камере назначается старичок Гандорин, который и вчера уже исполнял временно эту должность. Затем надзиратель предложил камере высказаться, кого желает она выбрать общеартельным старостой, прачками, парашниками, хлебопеками. Началось галденье. Назывались все мало знакомые мне фамилии. Из нашего номера предложили Кузьму Чирка в прачки, а Яшку Перванова (он же Тарбаган) — в парашники.
— Тебе, Яша, уж не впервой этим делом займоваться, этот спирт по твоему носу… Да и ты тоже, Чирок, к бабьему положению привычен. Знай себе наволоки исстирывай!
— Вот, дурак, какое слово сказал! За него.6 тебе плюх надавать надо.
— Ну-ну! — прикрикнул надзиратель. — В старосты кого хотите?
Все переглянулись между собой и помолчали немного. Гончаров первый указал на меня.
— Вот они у нас грамотные, да и люди совсем особого рода. Кривизны уж никакой не будет…
— Николаича, Николаича в старосты! — загалдел весь номер. Но я замахал, что называется, и руками и ногами.
— Увольте, господа! Мне неудобно.
Пытались уговаривать меня, но я наотрез отказался. [29]
К великому моему удивлению, и в большинстве других номеров в первую голову называли меня; а я так наивно предполагал, что большинство не знает и о самом моем существовании!
Надзиратель везде объявлял, что я уж отказался, и потому, погалдев и поспорив некоторое время, сошлись на некоем Колпакове, молодом развязном парне из червонных валетов. Колпакова, впрочем, Лучезаров не утвердил, и тогда в старосты выбран был другой арестант, некто Юхорев.
29
Один из критиков настоящей книги (Имеется в виду русский критик и историк литературы А. М. Скабичевский (1838–1910), написавший книгу «Каторга пятьдесят лет тому назад и ныне» (А. Скабичевский. Сочинения в двух томах, т. 2. СПб., 1903, стр. 746). Это примечание автора внесено впервые во второе издание «В мире отверженных» (1899).) нашел, что в этом именно отказе и заключалась наиболее крупная ошибка Ивана Николаевича. Не будь этой ошибки и не будь выбран в старосты Юхорев, не было бы, по его мнению, и тех неприятностей, какие описаны автором во втором томе. Но мнение это показывает только, что почтенный критик не вник в сущность положения и не уяснил себе мотивов отказа Ивана Николаевича, отнюдь не бывших капризом или желанием покоя: Ивану Николаевичу нравственно невозможно было взять на себя права и обязанности старосты уголовной тюрьмы — звания, неизбежно сопряженного со всякого рода столкновениями с начальством, унижениями, компромиссами и пр. Не говоря уже о том, что начальство и не утвердило, бы, конечно, подобного избрания… Но даже случись невозможное — будь Иван Николаевич выбран и утвержден, что бы из этого могло выйти? Только то, что недоразумения между ним и кобылкой начались бы значительно раньше и ему все равно пришлось бы очень скоро отказаться от неподходящей к его положению должности. Автору казалось раньше, что все это понятно само собою, но теперь он счел нелишним высказаться яснее. (Прим. автора.)
Между тем старик Гандорин принес из кухни небольшой бак с «крошонкой», то есть с мелко нарезанным мясом, полагавшимся на двадцать человек нашей камеры. На каждого арестанта в нерабочий день отпускалось 32 золотника сырого мяса, а в рабочий 48 золотников. За час или за полтора до раздачи обеда повар в присутствии общего старосты и дневального вынимал мясо из котла, освобождал его от костей и разрезал на столе большими ножами на мелкие кусочки. Затем староста раскладывал эту «крошонку» в десять бачков по числу камер (кухня считалась за камеру) и живущего в них народа. Раскладка производилась голыми руками, не всегда, конечно, чистыми… Камерные старосты уносили бачки в свои номера, и там происходила вторичная раскладка.