ЖАНРЫ

В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 1
Шрифт:

— Знаете что, братцы, — вдруг вскрикивал теперь Никифор, весь встрепенувшись, — я так полагаю, что лучше всего нам покориться… Потому из-за чего же похмелье в чужом пиру терпеть? Мы ведь совсем тут сторона… То ли было дело, как прежде жилось? Миколаич читал нам, мы учились… Камеры отворены были… Котлы опять…

— Да душа из тебя вон и с котлами вместе! — не сдержавшись, закричал на него Семенов — Корись, коли хочешь. Обвешайся хоть весь котлами своими, разбей об них лоб!

— Ну и покорюсь. Ты чего? Мне что? Мне ведь не в мольную команду выходить. Я об себе разве? Я за правду…

— Праведник выискался, честный!.. — злобно захихикал Гончаров, грузно поднимаясь с места и поддерживая Семенова.

— Ты не будь честным, тебя ведь не приглашают, — огрызнулся против него Никифор. — По мне, хоть в магометанскую веру переходи, хоть замуж за себя своего Шах-Ламаса бери!

Завязалась крупная перебранка, во время которой Гончаром с Семеновым кричали:

— Да коритесь, коритесь, кто вас держит! Душа из нас всех вон! И из вас и из татар ваших вместе. Нашли с кем в дружбе обличать нас. Не за татар, а за правила арестантские стоим мы. Коритесь, души благочестивые, бейте хвостами!

Но события предупредили намерения благочестивых душ. По тюрьме скоро разнесся слух, что приехал чиновник особых поручений, очень важное, чуть не титулованное лицо, снимать с Шах-Ламаса допрос. Через день иди два «лицо» действительно появилось в тюрьме. Это был совсем еще молодой и очень любезный человек, приятно улыбавшийся и в каждой камере осведомлявшийся, нет ли у арестантов каких-либо претензий или жалоб. Кобылка отзывалась, по обыкновению, что всем и вполне довольна. Отыскался один только смельчак из всех ста пятидесяти человек, до тех пор неизвестный большинству даже по фамилии, но тут вдруг нарушивший общее молчание и принесший жалобу на пищу. У любезного молодого чиновника сдвинулись тотчас же брови, и голос стал сух и серьезен.

— Чем же плоха пища? — спросил он холодно, сквозь зубы. — Не сполна выдаются продукты, что ли? Ты, братец, подумай хорошенько, прежде чем приносить такую претензию.

— Пищу часто в рот нельзя брать, — смело продолжал безвестный арестант, — одно время совсем гнилую картошку давали…

— Это дело будет расследовано, — оборвал чиновник и поспешно вышел из камеры.

Лучезаров чувствовал себя глубоко оскорбленным. Как! Он, бравый штабс-капитан, не сполна выдает продукты? Он кормит арестантов гнилью?.. Вместе с чиновником он спустился немедленно в кухонный подвал и освидетельствовал хранившуюся там картошку (перед тем в кухню прибежал опрометью запыхавшийся эконом и велел поварам сгрудить в сторону весь подозрительный пищевой материал). Картошка оказалась превосходнейшего качества. Поданный для пробы начальству арестантский обед (словленный сверху котла жирный навар) также найден был и вкусным и необыкновенно питательным.

— У меня дома не варят таких славных щей! — торжественно заявил молодой чиновник и тут же назначил поварам от себя по полтиннику на чай и сахар.

На вечерней поверке того же дня было громогласно объявлено, что арестант, предъявивший ложную жалобу на свое начальство, подвергается заключению в темпом карцере на один месяц, с закованием в ручные кандалы. А на следующее утро сановное лицо вызвало в канцелярию Юхорева и всех камерных старост и сделало им строгое внушение относительно лежавших на них обязанностей. Рассказывали после, что многие старички, в том числе и наш Гандорин, падали в ноги и тут же называли имена разных «неблагонадежных» товарищей. После этого лицо уехало, отдав предварительно приказание перевести Шах-Ламаса, до решения дела, в Зерентуйский рудник. Больной старик был вынесен почти недвижимым из карцера, брошен на подводу и, несмотря на большой мороз, еле прикрыт халатом. Я слышал впоследствии, что вскоре по прибытии в Зерентуй он и умер, не дождавшись своего осуждения, которое, несомненно, было бы очень строго.

Кобылка после всех этих событий окончательно перетрусила, и каждый помышлял только о спасении собственной шкуры. Всякий раз, как Лучезаров являлся в тюрьму, то в той, то в другой камере к нему обращались с мольбами о выпуске в вольную команду и уверениями в благонамеренности. С надзирателями также происходили у многих таинственные беседы и шушуканье. Язык приходилось крепко держать за зубами…

XVIII. В штольне

В это тяжелое время рудник являлся для меня единственным местом отдохновения и сравнительного душевного покоя. Уйти возможно дальше от ненавистных стен тюрьмы, из этого царства гнета и всяческой злобы, уйти на возможно долгое время и погрузиться всем существом, всеми силами души и тела в физическую работу, Бить без передышки молотком по буру, мерить и считать готовые уже вершки и потом снова махать и махать молотком опять сделалось для меня на время наслаждением, в котором было что-то болезненное, почти мучительное… Петр Петрович давно уже дал мне другое назначение, переведи из шахты в так называемую штольню, где было и теплее и камень значительно мягче. Здесь даже я мог без особенного утомления выбуривать восемь-десять вершков в день. Трудна была только обивка, и потому в товарищи мне назначался в такие дни кто-нибудь из силачей, вроде Семенова, но буривал со мной обыкновенно Ракитин.

Не мешает, быть может, объяснить, что такое штольня. Так назывался горизонтальный подземный коридор, направлявшийся от светлички к шахтам. До нашего прибытия в Шелайскую тюрьму в нем было прорыто, тридцать лет назад, около семидесяти сажен. Но работа в этом узком коридоре требовала не много рук: нужны были только два бурильщика и один откатчик, вывозивший в особо устроенном вагончике на отвал взорванную породу. По мере углубления штольни в гору требовались еще изредка плотники, ставившие новые подпорки (крепи) и удлинявшие мостки, по которым откатчик возил свой вагон. Таким образом, работать мне приходилось большею частью в полном одиночестве, так как товарищи мои по буренью оканчивали свой урок значительно раньше и, отработавшись, уходили в светлячку; я же, не торопясь и подолгу отдыхая, стучал молотком иногда вплоть до самого ухода арестантов в тюрьму.

В одном отношении штольня была, без всякого сравнения, лучше шахты; зимой в ней было гораздо теплее, чем на открытом воздухе, а летом не струилась со всех боков, как в шахтах, холодная вода, попадавшая за шею и в сапоги.

Живо и отчетливо рисуются мне эти долгие-долгие часы, которые просиживал я один-одинехонек в своем подземном мире. Слабо мерцала сальная свеча, прилепленная к камню, ежеминутно оплывая и тускнея; слева и справа, на расстоянии сажени один от другого, возвышались гранитные бока коридора; над головой висел неровный каменный потолок, который, казалось, вот-вот должен обрушиться… Но он держался прочно; мелкие каменья при обивке отлетали прочь, и оставался сливной камень, имевший слишком много точек опоры. Впереди стоял тот же мрачный гранит, в который приходилось стучаться; а позади свет моей свечки боролся с тьмою, переходил скоро в беглые тени и наконец совсем тонул среди вечно царствовавших там сумерек. В отдалении только, в самом конце штольни, виднелось небольшое оконце — выход на свет божий; с ним приходилось соображаться, чтобы вести штольню всегда по прямому направлению. Иногда, случайно погасив свечу в забое, я видел, как этот далекий просвет отражался на передовой каменной стене в виде небольшого светлого пятна, производившего самую полную иллюзию лунного света… В штольне, несмотря на ее сравнительную теплоту, чувствовалась постоянная сырость, и даже глазами можно было видеть испарения, плававшие вдоль стен. Бывало, задумаешься, глядя на этот туман, и вот он принимает постепенно в воображении смутные, странные очертания, говорящие о забытом всеми мире страданий, уже отживших, отошедших в вечность, но, однако, все еще как будто живых и реальных. Неясные сначала образы принимают постепенно резко определенные формы, и вот уже мерещатся бледные лица и костлявые фигуры людей, когда-то терпевших здесь действительно нечеловеческие муки — муки, перед которыми теперешняя каторга — пустая игрушка, проливавших здесь не только пот, но и кровь, полагавших живот свой… Во имя чего? Кто были эти люди? Бессознательные жертвы общественных несовершенств, нищеты, невежества и диких вожделений или же носители каких-либо высоких идеалов? Я не знал; но все, все без различия представлялись мне в эти минуты одинаково страдавшими и потому равно казались братьями и товарищами по несчастию. Я видел глаза, полные слез и ужаса, с недоумением вопрошавшие меня: «За что?» Видел поднятые кулаки, тиснутые бессильной злобой и точно искавшие врага, которого следовало бы растерзать; мне явственно слышались и вздохи отчаяния, вылетавшие из впалой, истомленной груди, и хриплый смех ярости, жаждавшей упиться местью…

Бледные тени, ужасные тени! Злоба, безумье, любовь…

Даже кандальный звон чудился по временам… вздрогнув, я спешил оторваться от страшной галлюцинации. Это все прошло ведь, этого больше не будет. Теперь остается уже бледная тень того, что было, и нужно надеяться, что и эта последняя тень исчезнет с первыми лучами солнца… Но тут я снова вздрагивал, хотя совсем уже от другой — реальной причины: в глубине горы прокатывался слабый глухой гром, явственно доносившийся, однако, до слуха, благодаря царившему кругом гробовому безмолвию. Эти голоса горных духов первое время пугали меня, потому что казались предвестниками землетрясения; но они повторялись так часто, что скоро я перестал даже обращать на них внимание. При мне в Шелайском руднике не было ни одного настоящего землетрясения, но в старину они были нередки и породили целые легенды. Одну из таких легенд рассказал мне светличный старик сторож. Подобно кобылке, и он утверждал, что в Шелае был однажды обвал, похоронивший под землею несколько десятков каторжных; только старик относил этот случай к еще более давнему времени, которого сам не запомнил. — Вот работают раз ребята в горе, — рассказывал. — работают, ни о чем не думают. Вдруг прибегает нарядчик, кричит: «Вон выходите скорее, гора идет!» Все побросали сейчас же инструмент и побежали вон.

Выходят — им нарядчик навстречу: «Куда, мерзавцы, идете? Чего работу бросили?» Они: «Так и так, говорят, ты сам сейчас приходил звать: гора, мол, идет». — «Да что вы, говорит, очумели, што ли? Или пьяны напились? Гора и не думает трогаться. Над вами кто-нибудь из каторги подшутил. Я все время в светличке был. Нечего лясы точить, ступайте работать». Что тут делать? Помялись-помялись, да и пошли назад в гору. Тогда ведь не те права-то были… Только успели в гору войти, за инструмент опять взяться, а она и пошла… и пошла!.. Так все и пропали. Шестьдесят, сказывают, человек пропало.

— Кто ж это приходил к ним, дедушка?

— А бог его знает. Стало быть, горный хозяин.

— А вы сами видывали его, хозяина-то?

— Я-то не видал, а люди видали… Почему же и до сих пор вот, где большие выработки есть, строго-настрого запрещается рабочим петь и свистать в горе.

— Это почему же?

— Ну, стало быть, потому. Стала, он не любит! Со стариком, который показался мне вначале несимпатичным и плутоватым и которого арестанты называли «горным духом», с течением времени я сблизился и нашел в нем жалкое, забитое, покинутое всеми создание, невольно внушавшее к себе сожаление. Умственный мир его был очень неширок и незамысловат: в прошедшем — Разгильдеев, а в настоящем и будущем — постоянная тревога за те несчастные десять рублей в месяц, которые платил ему уставщик Монахов за исполнение обязанностей сторожа. К счастью, закаленный в огне разгильдеевщины, семидесятилетний старик был еще здоров и крепок, несмотря даже на то, что питался одним черным хлебом и кирпичным чаем. Мы подолгу болтали с ним в те дни, когда у меня рано оканчивалась работа. Страшные вещи рассказывал старик о временах разгильдеевщины, о том, как тяжела и непосильна была работа на Каре, как колодники болели и мерли, точно мухи осенью, и как во время холеры их живыми еще таскали сотнями на кладбище… Несправедливости и обиды чинились каторге возмутительные. Во время работы даже отдыхать, курить и есть запрещалось; приходилось украдкой, вынимая из-за пазухи, кусать ломоть хлеба. Забитое и запуганное было времечко…

Поделиться с друзьями: