В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 1
Шрифт:
Далее он не знал слов этой песни, да не понимал смысла и того куплета, который знал; но тем милее звучали в его устах эти перековерканные слова и тем больше вызывали смеху.
— Нет, ты «старушку» спой, настоящим манером спой, да попляши!
Маразгали, краснея, отказывался. Тогда кто-нибудь из бойких входил в середину собравшейся вокруг него толпы и начинал плясать и петь:
— А старушке сорок лет, Молодушке году нет!Услыхав знакомый и любимый мотив, Маразгали не выдерживал и тоже начинал подтягивать и очень мило покачиваться, топчась на месте, наподобие того, как ходят девушки в хороводах, и довершение сходства помахивал при этом платочком.
Ой, старушка постарела, Молодая, подбодрись!..Кто-нибудь третий прихлопывал в такт ладошами.
Но вдруг, заметив поблизости меня или кого-нибудь из надзирателей, любующихся его пением и пляской, Маразгали страшно конфузился, обрывал песню на полуслове и, сопровождаемый общим хохотом, убегал к себе в камеру…
Он находился в непрерывном движении. Сейчас можно было встретить его в коридоре борющимся с кем-либо из арестантов или весело напевающим свое «Бала мене джинка, бала мене любка», через минуту — увидеть сидящим за книжкой или вяжущим себе татарскую феску из моих старых шерстяных носков; а еще через минуту — гуляющим по двору и с любопытством наблюдающим за ласточками, вьющимися около своих гнезд. Но вот внимание его привлечено молодым голубем, усевшимся на тюремном крыльце и из-за деревянной колонки не замечающим приближения человека. Мгновенно Усан преображается: изогнувшись как кошка, вытянув вперед голову и одну руку, а другую как-то странно закинув назад, он осторожными, неслышными шагами по песку двора подкрадывается к намеченной жертве. Лицо его приняло хищное выражение, глаза горят, как у зверенка, в котором пробудился охотничий инстинкт, и весь он превратился из деликатного и мягкосердечного Маразгали, которого я знаю и так люблю, в первобытного дикаря, кровожадного сына степей… Один миг — и зазевавшийся голубок трепещется в его цепкой руке, громко бьет крыльями и пускает по двору пух. Праздно бродившие по углам арестанты, привлеченные шумом, бегут на место действия и смехом и восклицаниями приветствуют Усанкину ловкость. Я тоже подхожу, недовольный жестокой игрой, придуманной моим учеником, и готовый прочесть ему нравоучение… Но оно оказывается уже лишним — Маразгали опять весь преобразился: он так нежно прижимает к своему лицу перепуганную птичку, с такой лаской и осторожностью проводит рукой по ее перышкам и лицо его сияет такой мягкостью и любовью, что готовый сорваться упрек застывает на моих губах. И прежде, чем я успеваю окончательно приблизиться, Маразгали, подняв голубка кверху, разжимает ладонь. Оторопевший пленник будто раздумывает несколько секунд, но затем стрелой взвивается к небу и начинает там радостно кружиться, провожаемый ликующим хохотом кобылки и внимательными сияющими взорами Маразгали.
Однако я с затаенной тревогой следил за этим видимым воскресеньем, опасаясь, что оно лишь временное и продлится недолго. И действительно, благодаря своей неосторожности на работах, от которой я бессилен был уберечь его, в октябре месяце, когда наступила гнилая северная осень, ветреная, то со снегом, то с дождем, то с внезапным морозом, Маразгали сильно простудился и заболел воспалением легких. Пьяница фельдшер не хотел было класть его в лазарет и все допрашивал меня; чего я так хлопочу об этом «звереныше»? Но я пригрозил, что пожалуюсь начальству тюрьмы, и тогда, веря преувеличенным слухам о моем влиянии на последнего, он немедленно исполнил все мои желания. Впрочем, если Маразгали и перенес счастливо эту болезнь, то единственно благодаря могучей природной организации, а отнюдь не заботливости или искусству этого темного эскулапа. С своей стороны, я делал все, что мог, для Маразгали, делясь с ним тем, что сам имел, и все свободное время просиживая близ его койки. Говорить ему много нельзя было, но он глядел на меня теплыми, благодарными глазами и ласково улыбался. Однажды он спросил меня шепотом:
— Я не умру, Николяичик, нет?
Я поспешил, разумеется, дать отрицательный ответ — даже рассмеялся деланным смехом, хотя в душе далеко не был уверен, что опасности нет, — и Маразгали горячо пожал мою руку. Он перенес эту тяжелую болезнь, но потом часто мне признавался, что сильно боялся смерти и страстно хотел остаться жить…
Между тем в моей голове созрел план освободить Маразгали из каторги и вернуть на родину. План этот состоял в подаче на высочайшее имя прошения от имени Усанбая с изложением всей его плачевной истории, без малейших прикрас и оправданий. Мне представлялось ясным как божий день, что если только прошение дойдет до Петербурга и будет там прочитано, — свобода Маразгали обеспечена. Придя к этому убеждению, я решился опять прибегнуть к «гуманным» чувствам бравого штабс-капитана. На этот раз Лучезаров удивился моей просьбе и прежде всего выразил сомнение, чтобы попытка могла иметь успех.
— Таких просьб тысячи пишутся, — сказал он, — и из тысячи на одну обращают внимание.
Я отвечал, что эта именно просьба и может быть одной из тысяч, так как я глубоко уверен в ее правоте законности. Лучезаров пожал плечами.
— Да какая ему польза будет? — продолжал он еще говаривать. — Ведь он… все равно же умрет? Ведь у него чуть ли не чахотка?
На это я возразил, что все люди смертны, и тем не менее каждый думает о лучшем будущем.
— Ну что же, — решил наконец Лучезаров, — сочиняйте, пожалуй… Я прикажу потом своему писарю переписать по-настоящему.
Вернувшись в тюрьму, я немедленно, написал прошение, перелив на бумагу, казалось мне, лучшую часть своей сердечной крови… Лучезаров, прочитав, выразил полное одобрение:
— Сильное у вас перо, сильное!
И еще раз подтвердил обещание отдать прошение писарю для переписки и отправить затем куда следует.
После этого мы предались с Маразгали мечтам еще более радужным, чем в тот раз, когда писали к дяде Пирмату. Мы решили, что ровно через год, следующей осенью, должен получиться ответ из Петербурга… В том, что ответ будет благоприятный, я не сомневался ни на минуту и старался уверить в том же и своего друга. Но однажды мы чуть серьезно не поссорились. Еще раз (кажется, уже в десятый раз) заставив Усана рассказать историю убийства киргиза, я впервые обратил внимание на то обстоятельство, что он подал отцу шашку, и мне показалось, что раньше он скрыл от меня это важное обстоятельство.
— Зачем же ты раньше молчал? — рассердился я. — Вот царь и скажет теперь, прочитав прошение, что ты лжешь, потому что в деле отыщется другой твой же рассказ.
Маразгали ужасно огорчился.
— Я говориль, Николяичик, говориль, — шептал он, оправдываясь и глядя на меня умоляющим взором, — ты забыль…
— Нет, ты скрыл, Усан, скрыл и этим, может быть, повредил себе!
Но тут за Маразгали вступились другие арестанты, много раз, подобно мне, слышавшие его рассказы о своем прошлом и подтвердившие, что он всегда упоминал о шашке и я напрасно обвиняю его во лжи.
Маразгали с упреком взглянул на меня.
— Вот видишь, вот видишь, — вскричал он радостно, — Маразгали говориль… Он ничего не пряталь!
Я был пристыжен… И хотя Усан тотчас же простил и забыл мою несправедливость, но им овладело уже беспокойство о том, ладно ли написано прошение. С большим трудом я его успокоил, сообразив и сам, что допущенная мною неточность, бывшая скорее простым, умолчанием, нежели ложью, ни в каком случае не могла повлиять на неблагоприятный исход дела.
Незабвенные вечера, полные веры и счастья! Мы оба так живо рисовали себе, что вот уже пришло Маразгали полное помилование и он едет домой, в свой теплый и светлый Маргелан… Он находит там живой и здоровой мать и всех родных и собственной рукой пишет мне обо всем подробные письма… Наши мечты забегают иногда так далеко, что уже и я выхожу на поселение и еду к нему же, Маразгали, в его Маргелан; он угощает меня урюком, рисом и жирной бараниной, и мне до того приводится по вкусу Ферганская область, что я сам решаюсь там навсегда поселиться… В конце концов Маразгали женил меня на узбечке и плясал на моей свадьбе… Наивные золотые мечты! Что сталось с вами?
Между тем бравый штабс-капитан, со своей стороны, хотел выказать Маразгали благоволение и в самый день Нового года объявил о выпуске в вольную команду, до которой по закону ему оставалось еще около года. Выпуск этот для обоих нас был так неожидан, что Маразгали в первые минуты совсем растерялся, хотя, видимо, все-таки обрадовался… Обрадовался и я…
Однако, вспомнив, что нам приходится расстаться, Маразгали внезапно омрачился и стал меня уверять, что не рад вольной команде, что тюрьма лучше. Я утешал сто и, пожимая руку, все повторял:
— Помни, Усан, что я говорил тебе: не играй в карты, не пей водки, не беги! Убежишь — тогда все пропадет, ни дома, ни матери не увидишь, потому что все равно тебя поймают. Жди лучше ответа на прошение.
— Лядно, лядно, Николяичик… Будь здоров!
И мы расстались…
К сожалению, жизнь Маразгали в вольной команде сложилась в высшей степени неудачно. Не было там руки, которая бы оберегала его от всего злого и темного. Прежде всего у него установились дурные отношения с русскими вольнокомандцами-товарищами. Многие и в тюрьме уже с завистью поглядывали в последнее время на то, что благодаря дружбе со мною он находился в лучшем материальном положении и жил «словно барин какой». Не нравилось некоторым и то, что я написал ему прошение, тогда как многим русским отказывался писать.