В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 1
Шрифт:
— Какая собака?
— Да ведь мы начали с того, друг она или враг человеку.
— Так вот об этом же самом и говорил я.
— То есть как об этом?
— Да так. Я забыл только сказать, что собака залаяла и выдала нас… Какой же она друг человеку? Кабы она была друг, она бы меня не погубила. А то убили мы с товарищем старика и старуху, она возьми и залай. Наша же собака! Нас и поймали. Какой же друг? Она первый, значит, враг.
Такова ассоциация идей в темных умах, и такова логика развращенных сердец. {36}
36
Далее в журнальном тексте до конца главы все «анархические беседы» были запрещены цензурой. Сожалея об этом, Якубович писал Н. К. Михайловскому: «Если уж уродуют самого Короленко, то Мельшину странно было бы сетовать».
Заводились иногда общие разговоры и на широкие общественные темы. И здесь также приходилось мне поражаться дикостью взглядов и душевной очерствелостью моих невольных товарищей… Между прочим, почти все, без исключения, отличались страшной ненавистью к «железным носам», дворянам, купцам и чиновникам (попы зовутся на этом странном жаргоне «молотягами»).
Предлагались самые дикие, невозможно-кровавые проекты социального переустройства, проповедовались такие разрушительные теории, какие не снились ни одному анархисту в мире!
— Я бы вот что сделал, — кричал нетерпеливый Никифор, — я бы крестьян на место господ поставил, посадил бы столовать да пировать, а дворянов да попов землю бы пахать заставил, нас кормить, как мы их теперь кормим…
— Ничего, брат, с эстого б не вышло, — отвечал дальновидный Сокольцев, — дворян сравнительно с нашим братом незначащее число, сотая разве какая часть. Много ль бы они наработали, особливо с непривычки? Теперешние крестьяне на должности господ с голоду б подохнуть должны! Нет, тут одно, брат, средство остается: крышку всем им сделать — и конец! Вот как Пугачев у Пушкина хотел…
— Вестимо, крышку им всем, гадам! — увлекался таким предложением Чирок, энергично почесывая брюхо. — И наш же народ, право, дурной! Без счету нас, а их — тыща-другая, не боле, — и мы покоряемся!
(Ни у кого из этих мечтателей, замечу в скобках, не являлось даже и тени сомнения в том, что «народ» и они, обитатели каторги, — совершенно одно и то же.)
— Это что же будет за наказанье, — вступался Ногайцев, — крышку сделать? Сколько они теперь крови из нас выпили, на шее сколько нашей поездили, а им всего только крышку? А я б вот что сделал. Я весь бы народ перебил, весь до последнего человека, — одних бы железных носов на свете оставил. Вот пущай бы попробовали тогда сами пропитаться! Вот бы запели тогда!..
Это неожиданное и оригинальное предложение на минуту всех ошеломило. Никто не нашелся ничего возразить. Сокольцев первый тихонько захихикал, и ему стали вторить другие.
— Вот так ловко придумано, нечего сказать! Умная башка!
— А я бы… — забасил, внезапно вскакивая с нар, Медвежье Ушко, — я бы всех первых богачей в одну бы ночь везде перебил… В одну бы ночь всех! Вот тогда бы запели!
— Ну, а что ж бы из этого вышло? — не выдержал я своего нейтралитета, заинтересованный кровожадным проектом нашего, кроткого обыкновенно, поэта. — Положим, вы убили бы… Назавтра сыновья убитых стали первыми богачами…
— А я бы тогда и их перебил! — ревел Медвежье Ушко.
— Ну, а после что?
— А после грабеж бы по всей Расее учредить! — отвечал за Владимирова Чирок. — Тюрьмы бы все отворить, богатых всех перерезать…
— Так. Дальше что?
— Дальше?.. Как дальше что? Э, Миколаич! Да что с тобой толковать… Хороший ты человек, спору нет — хороший, а только и тебе крышку пришлось бы сделать… Потому ты их сторону держишь, железных носов. Кровь в тебе свое говорит!
Все захохотали при этом неожиданном нападении на меня.
— Из чего же вы заключаете это, Чирок?
— Да уж я заключаю, меня не проведешь!
С мнением обо мне Чирка соглашались, по-видимому, и остальные. Напрасно развивал я собственные взгляды на прогресс, говорил о силе и власти просвещения, о бесполезности и вреде кровавых расправ; напрасно указывал на существование образованных людей, выходящих из среды тех же «железных носов» и, однако, готовых пожертвовать для блага народа и своим личным счастьем, и свободой, и даже жизнью… Слова мои были, очевидно, гласом вопиющего. Смысл всякой иной борьбы с жестокостью и злом современной жизни, борьбы иными средствами, кроме пролития рек крови, всеобщего пожара и разрушения, был совершенно непонятен и чужд сердцам, покрытым темной чешуей озлобления, невежества и испорченности. Невеселые думы овладевали мной после каждого из таких разговоров; жутко и страшно становилось за будущее родины…
IV. Новые ученики. Луньков
В новой камере завелись у меня, кроме Буренковых, еще и другие ученики: Маразгали, Петин, Ногайцев и Луньков. Образовалась настоящая школа, которой по временам я и не рад был. Последние трое специально для ученья перепросились из других номеров в наш, кипя, по-видимому, одинаковым рвением к науке. Петин умел, впрочем, и на воле еще читать и писать довольно порядочно; он сочинял даже стишки и теперь мечтал лишь о «высшем образовании».
К сожалению, большому самолюбию не соответствовали ни размеры ума, ни способности. Петин, подобно Сокольцеву, имел на плечах больше тридцати лет каторги (которую он к тому же только что начинал) и среди не знающих его людей пользовался славой большого «громилы». Прозвище Сохатый, данное ему за частые побеги из тюрем, было известно по всей Сибири. Однако слава эта была, в сущности, дутая… Прежде всего у Петина не было никакой самостоятельности характера. Постоянно находясь под влиянием какого-нибудь «поддувалы», в товариществе он действительно отваживался на самые дерзкие поступки, вроде неоднократных побегов среди белого дня из-под самого строгого караула; «он, предоставленный самому себе, один он вел себя на воле самым нелепым образом, шел тотчас же домой, где его искали («к матери за нитками» — шутили про него арестанты), и, конечно, попадался в руки полиции. Обладая широким горлом, здоровым кулаком и страстно желая играть в тюрьме роль заправского ивана и коновода, он имел, в сущности, нрав теленка, был довольно недалек, вял и сонлив и потому, всегда и во всем шел в хвосте других. «Настоящие» арестанты, к которым он льнул, ценили его невысоко и часто в глаза звали «дешевкой». В ученье Петин оказался точь-в-точь таким же, как и в жизни. Ему хотелось сразу все обнять; к упорному труду и медленному движению вперед, шаг за шагом, он чувствовал положительное отвращение. Прочесть мало-мальски толстую книгу для него был непосильный подвиг. Тем не менее сам он был чрезвычайно высокого о себе мнения и на других учеников, начавших с азов, но благодаря способностям и усидчивости угрожавших вскоре догнать и опередить его, глядел с величайшим презрением.
Между прочим, с Луньковым, другим моим учеником, у него шла постоянная война и соперничество, начавшееся еще в дороге. Луньков был совсем молодой паренек, лет двадцати трех, маленького роста, безусый, несколько сутуловатый, но хорошенький, как девушка, острый в движениях и бойкий на язык. Это был своеобразный субъект, жестоко ненавидимый такими иванами, как Петин. Дело в том, что Луньков, подобно Михайле Буренкову, презирал арестантов и отвергал все обычаи тюремной жизни, раз они шли вразрез с его личной пользой и взглядами. Но Михайла был скрытен только в исключительных случаях обнаруживал свои индивидуалистические взгляды и склонности; напротив, Луньков отличался вредной для себя говорливостью и откровенностью. Несмотря на свою крошечную фигурку небольшую физическую силу, он безбоязненно резал он каждому в глаза то, что думал, не останавливаясь ни перед угрозами, ни перед затрещинами и не отступая перед рукопашными схватками с самыми первыми силачами и хватами. Эта невыгодная для самого себя смелость как-то странно соединялась в нем с трезвой практичностью, которая, несомненно, была основной, чертой его ума и характера; во многих отношениях Луньков был то, что называется — из молодых, да ранний. В другой тюрьме его, конечно, забили бы и он принужден был бы смириться, но в Шелайской были все острижены под одну гребенку — и великаны, и карлики, и глупые и умные. Самый последний парашник имел здесь такой же голос, как и самый первый глот и храп, что, конечно, было большим достоинством шелайского режима. Со злобой глядел Петин на своего пигмея-соперника, делавшего быстрые успехи в ученье и хвастливо ждавшего, что скоро он оставит его позади. Петин, с гордостью называвший себя и Михаилу Буренкова «старшими учениками», а всех остальных «младшими», ни за что не хотел этого допустить. Забавны бывали их стычки за вечерними занятиями.
— Пошел, болван, прочь, теперь старший ученик будет заниматься! — рычал Сохатый, сверкая своими телячьими глазами.
— Я тебя, брат, не боюсь, чего ты рычишь? — пищал маленький Луньков, немного отодвигаясь. — Места всем хватит, садись. Только без пользы тебе наука.
— Как это без пользы? Знаешь ли ты, болван, что есть имя существительное?
— Я в свое время узнаю, не беспокойся. А вот как ты-то старший ученик, вчера «свтлый» через е написал?
— Осел! Описка была. Сволочь тюремная, трепач, мараказина!
— Петин, зачем вы ругаетесь? — вмешивался я в спор. — Это уж нехорошо.
— Ничего, Иван Николаевич, — спокойно отвечал Луньков, — пущай ругается. Его брань у меня на вороту не повиснет. Тем более, я хорошо знаю, что сам он — вечный тюремный житель, а я таких не обожаю. Это ведь у дураков только громким считается его имя: Со-ха-тый! А я знаю, чем он и дышит даже, этот Сохатый.
— Чем я дышу? Говори.
— Дешевизной ты дышишь, вот чем.
— Какой дешевизной, болван?
— Такой. Я ведь хорошо знаю, что ты на воле делал, из-за чего в каторгу пришел.