В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 1
Шрифт:
Но что было делать закону с таким, например, человеком, как некий Шемелин, осужденный на двадцать лет за убийство родного брата, действительно им совершенное? Закон и даже народные нравы особенно сурово относятся к подобным преступлениям. Худшие из арестантов нередко кричали на него и в шутку и серьезно:
— Ты хуже любого из нас! Ты родного брата убил! Каин! Ты вешалицу заслужил!
И старик, видимо недовольный такими окриками и в душе считавший себя бесконечно выше и лучше развращенной до мозга костей шпанки, терпеливо выслушивал их и молчал. Между тем, разбирая дело по существу, нельзя было строго винить Шемелина. Русский мужик из самой глухой и забытой богом местности, выросший, как пень в лесу, среди таких же, как сам, темных и первобытно-простых умов, набожный, трудолюбивый, запутанный, богатый терпением и выносливостью, наконец, по-своему глубоко честный, он был обижен старшим братом, который оттягал у него клочок земли и ни за что не хотел вернуть. Спор из-за межи шлея целых семь лет, то затихая, то вновь вспыхивая, как потухающий костер, в который упадет новая щепка, постоянно поддерживая в братьях вражду. Старший был, по-видимому, смелее и нахальнее. Фактически завладев землей, он еще дозволял себе при всем народе издеваться, «галиться» над младшим. Шемелин сам говорил, что несколько раз приходило ему в голову убить брата, но бог каждый раз отводил от греха его руку. Но наконец и его терпение лопнуло; и когда в один из воскресных дней брат, нарядившись в праздничную одежду, шел мимо его дома в церковь, он выстрелил в него из ружья и убил наповал. Шемелин никогда не защищал своего поступка, никогда не говорил, что так и в другой раз поступил бы, но он не сознавал, с другой стороны, и всей моральной тяжести этого преступления глядел на него не как на грех, который нужно искупить муками каторги, а лишь как на несчастье, которое нужно как ни есть избыть. Молчаливый и уклонявшийся большей частью от всяких споров и пререканий с товарищами-арестантами, в душе он все-таки считал себя хорошим человеком, имел своего рода гордость честности. Любил он, например, рассказывать, как в дороге на одном из этапов вернул торговке лишний двугривенный, который та дала ему сдачи, и как вся кобылка подняла его за это на смех. Этот первобытный ум ярче всего обрисовался мне в одной беседе, происходившей в камере по поводу прямых и косвенных налогов. Среди каторжных были доки, для которых теория и практика государственных финансов были сущими пустяками. Один из них, ругая на чем свет стоит правительство, сыпал фактами и цифрами. Остальные внимательно слушали его и поддакивали. Наконец молчаливый Шемелин не выдержал и певуче протянул:
— Ну, это ты вре-ошь.
— Что вру?..
— Да что эстолько берут с нас. У меня, к примеру, и в жисть столько денег не было, сколько ты в один год начел.
— Как? А ситец на рубаху себе или на сарафан бабе ты покупал?
— Мы не покупали ситчев… Мы сами ткали, что было нужно. Это теперь только мода пошла и у нас по деревням наряжатча.
— Хорошо. Ну, а спички ты покупал?
— И спички мы сами делали… В мое время крестьяне всё для своего обихода делали.
— О, чертова голова! Да табак-то курил ты? Чай, сахар имел?
— Табаку не курил я, бог миловал, а чай, сахар… Да я до каторги слыхал только про их, а не знал, с чем и едят!
— Вот трататон проклятый! Поди вот поговори с ним образованный человек, полюбуйся на дичь эту сосновую! Да водку-то ты пил? Платил за водку?
— Мы не платили и за водку… Мы сами сидели… После этого заявления оратор отошел от Шемелина прочь, с сердцем плюнув и безнадежно махнув рукой; а Шемелин тоже замолчал в блаженном сознании своей неодолимой правоты и превосходства перед которыми бессильны все козни врагов. И в самом деле, можно было умилиться перед этой трогательной простотой физических потребностей и умственных интересов, не очень далеких от тех интересов и потребностей, какими живет трава в поле, птица в небе, дерево в лесу. Не этой ли психической несложности обязан он был и своей «честностью», устоявшею даже в каторге, под влиянием сотен развращающих примеров и фактов, под давлением самой назойливой пропаганды всяческой подлости и мошенничества? Впрочем, и Шемелин уже сделал им кое-какие уступки. Так, узнав, что все лишние казенные вещи в каторге отбираются, и скопив в то же время за дорогу путем старческой бережливости и аккуратности несколько пар варежек, онучек и других тряпок, он зашил их перед прибытием в рудник в подстилку, надеясь, что там их не найдут. Но в Шелайской тюрьме не только нашли их, но и самую подстилку вместе с сбережениями, отобрали и предали сожжению. Старик очень был огорчен этим и нередко жаловался мне, что дорогой он мог бы продать их за хорошую цену, да «вот дурь какая-то пошла в голову — непременно, в каторгу пронести!» Но как невинна и проста была эта неудавшаяся хитрость и сравнении с проделками и аферами настоящих каторжных «артистов»!
Шемелин был честный из честных в Шелайской тюрьме, честный настолько, что все товарищи глумились над ним и сами признавали уродом в своей семье. Он и действительно был редким исключением. Что же могла дать такому человеку каторга? Неужели что-нибудь полезное, душеспасительное? И не лучше ли было бы, не справедливее ли даже — отпустить такого человека на волю, ограничив наказание удалением с родины? Я думаю, лучше; но закон, к сожалению, не руководится соображениями иной справедливости, кроме чисто формальной и внешней, и потому Шемелин, осужденный на двадцать лет каторжных работ, должен был провести из них семь лет в тюрьме (четыре года в ножных кандалах и все семь с бритой головой) и еще одиннадцать в вольной команде, где нужно исполнять те же каторжные работы и подчиняться тому же бессудному режиму. Жизнь человека была разбита окончательно и безнадежно… Я не раз упоминал уже, что в некоторых отношениях арестанты напоминали мне настоящих детей и дикарей. Хотя я и далек от мысли проводить полную параллель между преступниками и детьми, даже и дурно направленными, сильно испорченными, тем не менее невольно бросаются в глаза некоторые сближающие черты: та же мелкая впечатлительность без глубины и прочности впечатлений; то же неуменье скрывать душевные движения; та же неустойчивость воли, быстрые переходы от одной мысли к другой, часто совсем противоположной первой, что еще хуже — необдуманность самих поступков, чересчур скорый переход от слов к делу. Эта-то неустойчивость воли и служит, мне кажется, главной причиной большинства преступлений. Но есть ли она непременно признак прирожденной преступности, или так называемой дегенеративности? Ненормальность социальных отношений, невежественное воспитание, некультурность — вот, думается мне, главные очаги заразы. Люди, столь же нормальные и здоровые, как и тысячи других, преспокойно живущих на воле с репутацией безукоризненной честности, нередко толкаются на преступный путь лишь дурными примерами, привычкой к виду крови и всяческого насилия. Нужно, впрочем, вспомнить, что и дети бывают страшно жестоки и равнодушны к чужому страданию; еще дедушка Крылов выразился о них, что «сей возраст жалости не знает». Я сам помню из времен своего раннего детства, как бывал подчас жесток с птичками, насекомыми и другими беззащитными существами и как с любопытством присутствовал иногда — при сценах возмутительного насилия — (конечно, в том случае, если они самому мне ничем не грозили); между тем, став взрослым и образованным человеком, я не мог спокойно выносить вида крови, даже слышать о какой-нибудь страшной ране без невольного содрогания и ощущения чисто физической боли. Так, велика разница между психикой ребенка и взрослого интеллигента! Многие из арестантов сходны еще в том отношении с детьми, что так же, как они, отличаются неуменьем представить себе помощью воображения и почувствовать, как свои, чужую боль и страдание.
Жестокость нередко объясняется также чувством мести… Нельзя, впрочем, отрицать, что встречаются среди преступников и субъекты, у которых природное легкомыслие соединяется с особого рода сладострастием, цинизмом жестокости, совершенно бессмысленной, по-видимому ничем не объяснимой… Но это уже выродки, исключения — больные люди, которых нужно лечить, а не мучить.
До каторги я, например, никогда бы и никому не поверил, что в России по сию пору существуют еще людоеды; но меня уверяли не только арестанты, но и представители тюремной администрации, будто в Алгачинском руднике сидело несколько русских и татар, осужденных за торговлю (?!) человеческим мясом… На Сахалине будто бы есть множество убийц, евших мясо умерщвлённых ими врагов. Даже в Шелайской тюрьме был один бродяга, утверждавший, что он сам отведывал пирожки с начинкой из «человечины» и нашел их очень вкусными… Будь даже этот рассказ лжив, он все-таки довольно характерен. Другой арестант вполне хладнокровно рассказывал уже вполне правдоподобную, хотя и не менее возмутительную историю, Он бродяжил с товарищем-киргизом. По дороге встретили они молодую женщину и, прежде чем убить и ограбить, киргиз отрезал несчастной правую грудь и выпил из нее чашку живой крови.
— Как же вы позволили ему сделать такую гнусность? — спросил я рассказчика.
— А какое я имел полное право запретить? — был невозмутимый ответ. — Он мне товарищ был.
— Да ведь это бог знает что! Нужно было силой помешать.
— Ха! силой… А почему ему меня не осилить?
— За что же вы убили эту женщину?
— Так пришлось. Необходимость вынудила. Мы три дня голодом шли, а у нее были деньги. Самим было погибать, что ли? Тут я, братцы, в первый раз увидал, как человечецкую кровь пьют. Раньше думал, что это звери только лесные делают, ну, а тут увидал, что и наш брат тоже…
— Ещё как делают-то! — подтвердил один из слушателей.
Никогда я не видал и не слыхал, чтобы рассказ о каком-либо убийстве или истязании со всеми их гнуснейшими подробностями заставил кого-либо из слушателей содрогнуться, вскрикнуть, высказать злодею прямое неодобрение. Напротив, публика была, видимо, всегда на стороне палача, а не жертвы, и для первого из них всегда отыскивалось в ее глазах какое-либо оправдание. Зато приходилось слыхать веселый, дружный, раскатистый смех всей камеры при таких рассказах, от которых у меня волосы на голове становились дыбом и мороз пробегал по коже… Однажды маленький и тихий обыкновенно арестантик, Андрюшка Повар по прозванию, повествовал в моем присутствии о том, как он убил свою любовницу. История эта некоторыми внешними чертами своими сильно напоминала мне историю Парамона, но по существу между ними не было никакого сходства.
Жил Андрюшка со своей Ульяной три года, причем, по собственным его словам, беспробудно пьянствовал. Наконец Ульяна из-за чего-то поссорилась с ним и, забрав свою «лопоть» (одежу), ушла от Андрюшки к другому мужику. Самой любовницы Андрюшка не жалел, но «лопоть» считал своею и потому несколько дней спустя явился к бывшей сожительнице требовать назад принадлежавшие ему вещи. Последовал грубый отказ. — Раньше я ничего такого на уме не держал, — рассказывал Андрюшка, — но тут меня забрало! «Как? — думаю. — За мои же деньги смеет стерьва так надо мной галиться?» Оглядываюсь. В углу на лавке мужик сидит, ее новый любовник, а на столе большой нож лежит. Схватываю я нож: «А! ты так? — говорю. — Так вот же тебе, тварине!» — и всаживаю ей ножик в самое пузо… Она и шары выпучила… Гляжу: руки растопырила и валится, валится на меня… Вот этак… Ха-ха-ха!
— Хо-хо-хо-хо-хо!.. — грянула в ответ камера при виде Андрюшки, изображающего, как валилась на него убитая, распялив руки и вытаращив глаза.
— «Куды излазишь, падло?» — говорю ей. Толк ее от себя рукой… Она — брык ногами и грянулась навзничь… Ха-ха-ха-ха-ха!
— Хо-хо-хо-хо-хо!
Дрожа всем телом, с ужасом смотрел я на этих людей, недоумевая, как могут они хохотать над подобными вещами. Ясно помню, как мне показалось в ту минуту, что я нахожусь в доме сумасшедших, и я невольно подумал об одной криминальной теории, когда-то сильно возмущавшей меня тем, что она признает всех «преступников» людьми с ненормальными умственными способностями.
— Тут любовник ее как вскочит с лавки! Схватил откуда-то топор да как швырнет в меня! Так мимо уха и просвистел топор, в дверь на полчетверти вонзился. Опомнился я и к нему тоже с ножиком кинулся. «А! и ты жить не хочешь? Иди за ней!» Полысь и его в брюхо… Он тоже шары выпучил и хлоп на землю… Ха-ха-ха-ха-ха!
— Чего же вы смеетесь, Андрей? — не вытерпел я, все еще весь дрожа и ужасаясь. — Разве так легко и приятно людей убивать?
Камера притихла на минуту.
— А чего же тут трудного? — спросил, в свою очередь, Андрюшка, удивленно на меня взглянув. — Я и сам сначала думал: «Не приведи, мол, бог убить человека». А на деле увидал, что все едино — что барана, что человека зарезать! Тот же пар. Ткнешь ножиком в брюхо и не слышишь даже: так во что-то мягкое, ровно мякину, ножик ползет.
В камере некоторые опять засмеялись, неизвестно на этот раз над чем: дивясь ли глупости Андрюшкиных речей или же сочувствуя им. Мне почудилось в смехе немножко того, немножко и другого.
— Теперь я, как из каторги выду, — продолжал расходившийся Андрюшка, — кажный день стану по одному их резать.
— Кого это их?
— Да кого придется. Кто заслужит. Черна овца, бела овца — дух один… Поп ли, попиха ли, пономарь ли — одно сословие. А пуще всего, братцы, баб стану резать, потому в их я наиболее скусу нашел… Ха-ха-ха-ха-ха!