В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 2
Шрифт:
— А теперь, господа, — закончил Штейнгарт, — пойдемте-ка в мою каморку и отпразднуем счастливое избавление от гибели трех библейских отроков, {26} брошенных в пещь огненную (тебя ведь, Валерьян, не шутя, кажется, поджаривали вчера?). У меня молоко есть, заварим байховый чай и станем кейфовать!
Предложение это было единогласно одобрено, и с веселым смехом и громкими разговорами мы отправились в больницу. [12]
26
Имеется в виду библейский миф о трех юношах, Азарии, Анании и Мисаиле, брошенных вавилонским царем Навуходоносором в раскаленную печь за верность своей религии и чудесно спасенных.
12
В настоящее время, когда для моего Шелая (Акатуя) давно прошла уже пятнадцатилетняя давность, можно, я думаю, раскрыть «псевдоним» Ломова. Под этим именем я пытался изобразить трагически погибшего впоследствии в должности читинского полицеймейстера Сомова. Деятельность по полиции пришлась этому человеку как нельзя более по душе и характеру. Говорят, что своей ретивостью и исполнительностью он принес Чите значительную пользу, улучшив ее санитарное положение и сократив в городе число грабежей и разбоев; но, с другой стороны, огромная безапелляционная власть сибирского царька опьяняла его, разжигая в его душе природную сластолюбивую жестокость, любовь к издевательству над бесправными, беззащитными жертвами, попадавшими в его руки. Любимым занятием Сомова в Чите было сечение уголовных поселенцев, которое он практиковал по малейшему поводу, за всякую, самую ничтожную провинность… Но человеческое достоинство наконец, заговорило и в этих темных, отверженных душах — и вот, в один ненастный вечер осени 1899 года, Сомов был убит наповал выстрелом из ружья, сделанным в окно его комнаты в то время, когда он сидел в кругу семьи, освещенный лампой…
Подозрение властей тотчас же пало на некоторых поселенцев. Прибывший из Иркутска военный суд решил, что сразивший Сомова выстрел из винтовки был произведен Парфеновым, после чего выстрелил из револьвера еще некто Гришко; у дверей сторожил Таран с другим необнаруженным соучастником. Гудков снабдил злоумышленников лошадью и телегой; Долль способствовал сокрытию следов преступления. Главным подстрекателем к убийству являлся будто бы некий Яшагашвили. Из всех обвиняемых сознался один только Таран, который и оговорил остальных. На показаниях этого Тарана и было основано все обвинение, объективные улики были ничтожны. Для сибирского военного суда их, во всяком случае, оказалось достаточно, и три человека (Парфенов, Гришко и Яшагашвили) были повешены, остальные — пошли в каторгу… (Прим. автора.)
XIII. Жизнь опять входит в нормальную колею
Давно уже не было в Шелае такого мягкого режима, какой воцарился после удаления Ломова. Вечерние поверки стали производиться большею частью в присутствии одних надзирателей; камеры с утра до вечера стояли незапертыми; карцера пустовали; сам Шестиглазый совсем перестал показываться в тюрьму — по-видимому, она опротивела ему после столь неудачной попытки установить идеально образцовый порядок. Пресловутые печатные правила висели теперь на стенах камер в полном пренебрежении и забвении; сначала на них появились откуда-то грязные, жирные пятна, затем сама бумага начала лопаться и прорываться, и в конце концов от больших, красивых листов остались лишь жалкие, невзрачные обрывки.
Впрочем, нужно и то сказать, что все эти благие результаты нового веяния чувствовались главным образом мной и двумя моими товарищами, арестантская же масса, сравнительно, мало их замечала, по-прежнему жалуясь на тяжесть шелайской жизни и мечтая о других рудниках. Главное, что всегда отличало Шелай от этих последних, питая в кобылке непримиримую злобу, было запрещение частных улучшений пищи: запрещение это и до сих пор оставалось во всей силе. Самые богатые арестанты принуждены были довольствоваться тем, что давалось в общем котле, отдельно же могли выписывать лишь чай, табак и сахар, да и то в установленных раз навсегда максимальных размерах. Заработанные в тюрьме или полученные из дому деньги никогда не выдавались на руки, и все это» вместе делало невозможным ни существование в тюрьме майданов, ни процветание картежной игры. Арестанты по натуре вообще большие индивидуалисты, и даже те из них, для кого право свободного пользования деньгами было бы, казалось, ни к чему, бедняки и всякого рода неудачники, плохие ремесленники и еще более плохие игроки, даже и они не иначе как с величайшим раздражением отзывались всегда о шестиглазовском «прижиме».
— Да откуда ж бы у вас и в другой тюрьме деньги взялись? — спрашивали мы иных из таких неудачников. — В карты вы всегда, говорят, проигрываете, заработать ничем не можете…
— Эх, господа, господа, — слышалось обыкновенно в ответ, — мне ведь шесть лет еще в тюрьме-то сидеть. Так неужто ж за эстолько годов ни разу у меня копейки бы лишней не завелось?
— Ну и куда бы вы эту копейку дели?
— Куда? Эхма, куда!.. Купил бы я, к примеру сказать, фунта два-три мяса и сам бы, в собственном котле, наварил себе щей! Знал бы, по крайности, что свое собственное ем.
Так рассуждала кобылка. Но нам троим, конечно, жилось и дышалось сравнительно легче прежнего. Штейнгарт снова имел обширную практику вне тюремных стен и нередко приносил оттуда даже газетные новости, производившие каждый раз в нашем маленьком кружке огромную сенсацию… Одного только не удалось нам добиться, несмотря на всю мягкость наступившего периода, — это возвращения отобранных некогда книжек. Шестиглазый, когда мы обращались к нему по этому поводу с прямыми вопросами, не отвечал, правда, категорическим отказом; напротив, не давая нам синицы в руки, он сулил даже целого журавля в небе.
— Я давно уже послал формальный запрос относительно чтения арестантам светских книг, и ответа нужно ждать со дня на день. Я думаю, ответ будет благоприятный… Скажу даже больше: вас ожидает приятный сюрприз! В тюрьме будет, по всей вероятности, устроена официальная библиотека (конечно, на средства арестантов), и один из вас будет под моим наблюдением заведовать ею.
— Но в ожидании такого сюрприза, — приставали мы, — вы могли бы временно собственной властью разрешить пользование теми книгами, какие уже имеются… Прежде вы могли же это сделать?
— Мог потому, что тогда я не делал еще формального запроса. Теперь я обязан следовать букве закона.
Так говорил нам бравый капитан; и в это же самое время на вопросы других арестантов, тоже просивших иногда «книжечек», отвечал совсем в другом духе:
— Я вот покажу вам книжечки! Вздор, вздор! Единственной духовной пищей арестанта должны быть Евангелие и Библия.
Словом, Лучезаров не изменил себе и продолжал и в это мирное время оставаться все тем же великолепным Лучезаровым. О книгах поэтому много мечтать не приходилось.
Зато на некоторое время тюрьма почти вся поголовно увлеклась опять обучением грамоте. Наиболее популярным преподавателем из нас троих сделался в эту пору Штейнгарт, в котором действительно открылся и большой учительский талант и еще больший такт в обращении с учениками. Он как-то удивительно умел избегать всех тех сцилл и харибд, {27} о которых столько раз разбивались мои усилия, вроде самолюбия или зависти одних учеников к другим. Одного его слова оказывалось, бывало, вполне достаточно, чтобы прекратить возникавшие распри, и заявление одного арестанта другому (в каком-нибудь «ученом» споре), что так, мол, сказал Дмитрий Петрович, — перевешивало нередко всякий иной довод. В отношениях Штейнгарта с арестантами не было никогда и тени какого-либо желания подладиться к их нравам или понятиям; в общем, он отличался скорее молчаливостью и несравненно охотнее отвечал на вопросы, нежели сам задавал их; мягкий и терпимый к людским недостаткам, он никогда не брад на себя роли моралиста и проповедника; однако всем было отлично известно, что существует граница, за которой терпимость эта кончается, и Штейнгарт может вспылить и наговорить кучу самых резких вещей. И для меня было всего удивительнее то, что никто никогда не обижался на резкие выходки товарища, и что, напротив, они только увеличивали, казалось, уважение к нему кобылки. Тот самый Грибский, которого он так грубо оборвал за цинизм, положительно благоговел перед Штейнгартом и во время шестидневной его голодовки со слезами на глазах умолял меня предпринять что-нибудь для его спасения… Меня крайне занимал также вопрос: оставалось ли для арестантов тайной еврейское происхождение Штейнгарта, и влияло ли оно сколько-нибудь на их отношения к нему? Мне кажется, тюрьма отлично знала, что он еврей, — знала это и от надзирателей и от самого Штейнгарта, и тем не менее даже во время известных столкновений наших с кобылкой из всей арестантской массы один только сумасшедший Жебреек, разносивший медицину и докторов, припутывал временами к своим филиппикам и какую-то чепуху о жидах, но отклика себе не находил. Вообще мне думается, что в понятии простолюдина слово еврей или жид решительно не вяжется с представлением о человеке образованном, лучше его самого говорящем по-русски. Поэтому-то сведения о еврействе Штейнгарта проходили как-то совсем мимо ушей и понимания кобылки, и мне самому не раз, помню, задавались вопросы:
27
Сцилла и Харибда — по греческой мифологии, два чудовища, обитавшие в прибрежных скалах узкого морского пролива и губившие проходящие корабли; в переносном смысле — опасность, грозящая с двух сторон.
— А что, Иван Николаевич, родитель господина Штейнгора, надо полагать, тоже из больших помещиков был?
Другие называли его сыном генерала, сенатора и пр.
Замечательно, что в числе учеников Штейнгарта был одно время еврей, с которым нам придется еще познакомиться, человек, пользовавшийся в тюрьме очень дурной славой; кобылка нередко бранила его «жидом». Штейнгарту, как и мне с Башуровым, случалось брать под свою защиту этого несчастного юношу, и тогда арестанты говорили ему:
— Стоит ли вам, Дмитрий Петрович, заступаться за такую сволочь? Одно ведь слово — жид.
— Я сам еврей, — возражал Штейнгарт, — но разве это какой-нибудь грех?
Тогда арестанты конфузливо чесали у себя в затылках и не знали, что сказать.
— Эх, Митрий Петрович, нашли с кем сравнить. Сволочь тюремную взять али вас!
Я думаю, что вообще было бы неблагодарным делом отыскивать даже и в подонках нашего простонародья какие-либо антисемитские тенденции в том смысле, какой они имеют у разных наших доморощенных Дрюмончиков и Рошфориков. {28} Антисемитизм и юдофобство этих последних — явления чисто культурные, создаваемые известного рода воспитанием и книжной пропагандой. Русская каторга абсолютно чужда всякой религиозной, а тем более расовой нетерпимости. Вот народ, про который действительно можно сказать, что для него не существует ни эллина, ни иудея, и который знает лишь две породы людей — угнетателей, и угнетенных. Правда, вы на каждом шагу можете услыхать из его уст такие ругательства, как «цыганская образина», «чухна проклятая», «польская» или «хохлацкая морда» и т. п., но все это лишь результат обычного пристрастия русского человека ко всякого рода крепким словам, и никакого серьезного смысла за ними не кроется. До чего еще мало, к счастью, развиты в нашем простонародье квасные патриотические чувства, показывает и тот, например, курьезный факт, что во многих глухих местностях России совсем неизвестно или известно очень смутно самое слово «русский», и нередко какой-нибудь двадцатилетний парень на вопрос о том, на каком языке он говорит, наивно отвечает вам: «на красном»… Очень многие из арестантов, я помню, говаривали:
28
Дрюмончики и Рошфорики — Дрюмон Эдуард-Адольф (1844–1917) — французский писатель. Рошфор Виктор-Анри (1830–1913) — французский публицист и политический деятель.
— В верхней шахте сегодня нас пятеро русских работало.
Оказывалось, в числе этих «русских» был один поляк, один цыган, один мордвин, один хохол и только один великоросс, но зато не было ни меня, ни Башурова, ни Штейнгарта, и именно это-то и хотел выразить арестант своим замечанием. Очевидно, в понятиях этих людей слово «русский» обозначало главным образом принадлежность к простому, необразованному люду — и ничего больше.
Возвращаюсь, однако, к своим воспоминаниям о мягком периоде, наступившем после удаления подпоручика Ломова. Чаще всего рисуется мне нерабочий праздничный день. Все камеры растворены настежь, дежурный надзиратель пропадает неизвестно где. Никто не спит, так как время близится к обеденному часу. Заглянешь в одну камеру — там совсем пусто, и только два-три человека где-нибудь в углу, полулежа на нарах, пьют собственный чай и тихо разговаривают. Это какие-нибудь солидные, флегматичного темперамента приятели, мало интересующиеся шумной общественной жизнью и предпочитающие ей интимную беседу о стародавних временах и о разных случаях из своей жизни на воле. Заходишь в другую, в третью камеру — и там все пусто, словно все вымерло. Но зато из следующего номера доносится оживленный говор и шум. Здесь целая толпа народу — трудно протискаться. Что же это за зрелище, которое привлекло сюда почти всю тюрьму?