ЖАНРЫ

В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 2
Шрифт:

Но среди вас есть гордецы… строптивые… Вы должны пособить мне обуздать их. Я слышал, что и вам они не пришлись по вкусу, — тем лучше!

Признаюсь, я никак не ожидал, чтобы бравый капитан, при всей изменчивости своих настроений и «принципов», дошел когда-нибудь до таких унизительных и неприглядных способов борьбы. Но он опоздал: «звон» услышан был слишком задним числом, когда о каком-либо раздоре между нами и кобылкой не было уже и помину… Впрочем, я думаю, что на этой почве он не добился бы ничего и раньше; даже враждовавшие с нами тюремные коноводы вряд ли захотели бы иметь в этом деле такого союзника, как начальство… В настоящую же минуту Лучезаров достиг результатов, совершенно противоположных тем, каких желал: к чести кобылки нужно сказать, что не нашлось среди нее ни одного человека, который отнесся бы (по крайней мере громогласно) с сочувствием к откровенной речи начальника. Все, напротив, открыто негодовали. На другое же утро десятки человек спешили сообщить нам в подробностях содержание речи; вся тюрьма в этот и следующие затем дни относилась ко всем нам с каким-то преувеличенным вниманием и почтением; перед нами торопливо расступались, нам дружески улыбались, заговаривали с нами с явным желанием ободрить и успокоить… И во все последующее пережитое нами тяжелое время кобылка также вела себя с положительным благородством, подчас глубоко нас трогавшим.

Несколько дней спустя приехал и ожидаемый «помощник». Надзиратели с самого раннего утра усиленно бегали в этот день по тюрьме, с особенной тщательностью водворяя везде чистоту, тишину и порядок, точно в ожидании какого-нибудь важного генерала. Двое или трое арестантов попали в карцер за грубость. Вечерней поверки ждали все с напряженным любопытством. Звонок ударил как-то совсем неожиданно, и арестанты закопошились, точно рой потревоженных в улье пчел.

— Скорее за котлами бегите, черти, дьяволы! — раздались всюду крики, и запоздавшие камерные старосты со всех ног помчались в кухню за чаем. Дежурный надзиратель выбивался из сил, подгоняя их своим «гавканьем». Каторжный поэт Владимиров, тоже бывший в это время старостой в одном из номеров, запнулся о ступеньку главного крыльца и во весь рост растянулся на нем вместе с ведром чаю. Коричневого цвета жидкость разлилась по крыльцу широкими потоками. Произошло невообразимое замешательство: хохот кобылки смешивался с бешеной бранью надзирателя, из кухни бежали с тряпками повара и хлебопеки, торопясь смыть, затушевать следы произведенного «безобразия»; а сам виновник суматохи, Медвежье Ушко, низко потупив мотающуюся голову и ковыляя ушибленной ногой, конфузливо ухмыляясь, спешил занять свое место в рядах уже выстроившихся и весело тюкавших на него арестантов.

— Ай да дюдя! Сколько же тебе банок теперь отрубят за то, что камеры без чаю оставил?

С трудом пришло все в надлежащий порядок. И едва только порядок водворился, как послышалось: «Идут! Идут!» — и все стихло. Ворота распахнулись настежь, и в сопровождении толпы надзирателей вошли Шестиглазый и рядом с ним новый помощник, подпоручик Ломов. Глаза всех так и впились в новую фигуру, появлению которой предшествовало столько слухов и толков. Фигура была необыкновенно внушительная: ростом едва ли не выше самого Лучезарова и много шире его в плечах, Ломов производил впечатление неуклюжего, косолапого медведя, ставшего на дыбы. В довершение сходства он не мог, по-видимому, прямо держать голову, несколько косо сидевшую на плечах, и смотрел исподлобья серым, неприветливым взглядом. Да и все лицо его. обросшее, как у медведя, волосами, было какого-то землисто-серого цвета, с чертами, трудно уловимыми и запоминаемыми.

— Одно слово, ребята, — Ломов! — так резюмировала потом свои впечатления кобылка.

Но что, однако, сталось с бравым капитаном? Как непохож он был на того громовержца Юпитера, на того Прометея, каким являлся в тюрьму за несколько дней перед этим! Теперь он, напротив, источал из себя блеск и благоволение и глядел на присмиревшую кобылку, как добрый и благодушный отец на своих возлюбленных детей; входя в ворота, он даже видимо для всех улыбнулся… Надеть шапки он приказал почти в тот же момент, когда раздалась команда надзирателя снимать их. По выслушании рапорта дежурного о благополучном состоянии тюрьмы он милостиво обратился к арестантам с приветствием, причем не сказал даже «Здорово, ребята!», а «Здравствуйте, братцы»… И когда «братцы» отвечали на это оглушительным ревом: «Здравия желаем, господин начальник!» — еще приветливее оглянул их и сказал указывая на Ломова:

— Вот, братцы… прошу любить и жаловать нового помощника!

И, должно быть, самому бравому капитану показалось несколько чудно то, что он сказал: он как будто сконфузился и замолчал. Впрочем, добродушие не покидало его. Между тем Ломов стоял как прежде, огромный и серый, неподвижный, точно статуя командора, несколько пригнув к земле свою косую голову, и только во время неожиданной речи начальника как-то нервно дернул ею, словно ломовая лошадь, которой надоедливая муха села вдруг на нос.

Арестантский хор запел установленные молитвы. Лучезаров со всей свитой отправился за задние ряды арестантского строя, куда обыкновенно удалялся во время пения (должно быть, для того, чтобы не казалось, будто арестанты на него молятся!).

— Вот что я скажу тебе, Петин, — громко заговорил он, надевая по окончании молитвы папаху и снова выходя вперед, — бас-то у тебя, пожалуй, и есть, но в голове, должно быть, пусто, как в дорожнем бочонке. Нот не знаешь и гудишь там, где совсем не требуется!

Замечание это было сделано, однако, таким добродушным тоном, что кое-где в рядах арестантов слова «порожний бочонок» вызвали даже легкий смех — до того насмелела кобылка. Этого было вполне достаточно, чтобы начальник не дал дальнейшего хода своей разыгравшейся веселости и принял тотчас сдержанный, серьезный вид. Радостно расходилась кобылка по номерам. Я видел с своего наблюдательного поста, как Шестиглазый долго еще стоял после того посредине двора и благодушно ораторствовал о чем-то перед своим серым и молчаливым помощником. Разговор шел, по-видимому, вполне частный, и тем не менее Ломов то и дело отдавал начальнику: честь. Надзиратели держались в почтительном отдалении. Наконец вся свита отправилась в тюрьму и пробыла там больше часу. Я уже думал, никогда не кончится эта длинная церемония, от долгого ожидания у меня расходились нервы и разболелась голова. Но вот процессия наконец вышла и прежде всего направилась к кухне: впереди быстро шагал, развевая полами шинели, Шестиглазый; несколько поодаль, скосив набок голову, шел грузной походкой Ломов, а позади стройно выступали попарно, точно проглотив по аршину, шесть или семь надзирателей. Из кухни шествие прошло… к помойной яме. И там бравый капитан долго что-то объяснял мрачному подпоручику, красноречиво жестикулируя руками; и лишь по тщательном освидетельствовании помойной ямы он быстро направился наконец к больнице. Тут только я покинул свой пост и поспешил в палату.

В последнее время я жил в ней не один, а имел сожителем старого хохла Ткаченко.

Загремели в сенях двери, и по полу коридора застучали десятки сапог. Слышно было, как, приближаясь к моей каморке, Лучезаров сказал что-то вполголоса Ломову. И вот все свободное пространство впереди меня и Ткаченки быстро заполнилось шинелью бравого капитана, почти прижавшего меня к маленькому столику, стоявшему между двумя койками. Входя в тюремные камеры, капитан никогда не снимал с головы шапки, в больничные же палаты, напротив того, являлся всегда с обнаженной головой; точно так же поступали и надзиратели. И теперь, еще на пороге моей кельи, он грациозным движением руки скинул папаху, не позабыв тут же сдунуть с нее какую-то пылинку. Ломов остановился на пороге, надзиратели столпились в коридоре. Я не глядел на порог, но чувствовал, как там стояло что-то большое, тяжелое и темное…

Лучезаров медленно снимал с руки лайковую перчатку и наполнял комнату благоуханием острых духов, к которым чувствовал всегда пристрастие. Несколько мгновений он глядел на меня сверху вниз не то насмешливым, не то дружелюбным взглядом.

— Ну-с, каковы наши дела? Я молча пожал плечами.

— Поправляемся?

— Понемногу.

Разговор никак не клеился и бравый капитан торопливо повернулся в сторону Ткаченки.

— Ну, а ты, старина, что ты делаешь?

— Хлеб жую, господин начальник, да богу молюсь, — попробовал пошутить арестант, видя доброе настроение начальника. Но Лучезарову этот ответ, видимо, не понравился.

— Ага, — нахмурился он, — хлеб жуешь? Это-то и я, братец, умею… В лазарет не хлеб жевать поступают, а от болезней лечиться.

— Да этого добра у меня, господин начальник, довольно! Тыща болезней, просто и счету нет… Одною спину как разломило!

— Бурно пожил! — многозначительно бросил Лучезаров в мою сторону и, слегка кивнув головой, выбежал тотчас же из палаты.

Коридор опять загремел от топота многочисленных шагов.

— Это что ж такое значит: «бурно пожил»? — недовольно обратился ко мне Ткаченко.

Я, смеясь, объяснил ему. Хитрые раскосые глаза старика сердито забегали туда и сюда; седые бакенбарды и толстые усы забавно топорщились. Он не то действительно не понимал, не то не хотел понять моего объяснения.

— Бурно?.. — восклицал он с комическим негодованием. — Нет, шалишь, брат! Нет, вовсе даже недурно я пожил. Право, недурно! В тюрьму, вот, дурно, попал — что верно, то верно.

На вечернюю поверку следующего дня явился уже один Ломов. Во все время церемонии он Не проронил ни слова. Дежурный надзиратель то и дело подскакивал с вопросами: «Прикажете, господин помощник?» — и он на все только угрюмо кивал головой. Само собой разумеется, что и шапок надевать он не разрешал, так что арестанты, за исключением Штейнгарта и Башурова, всю поверку от начала до конца простояли на жестоком декабрьском морозе с обнаженными головами. Склонив несколько набок шею, Ломов, казалось, ничего не замечал и думал о совершенно посторонних вещах. Арестанты разошлись по камерам, не раскусив еще характера нового помощника: кто сравнивал его с бараном, а кто — с затравленным волком; но интерес, в общем, был возбужден крайне слабый.

Поделиться с друзьями: