В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 2
Шрифт:
И Лучезаров торжествующим взором оглядывал меня, как бы стараясь прочесть на моем лице выражение радостного волнения. По-видимому, он немало удивлен был, услышав из моих уст один только холодный вопрос:
— Отправляюсь?.. Куда же это я отправляюсь?
— Да, я и забыл, то есть не успел сказать вам, — отвечал капитан, несколько нахмуриваясь, — признано неудобным оставить вас при этой же тюрьме в вольной команде… Были, знаете, разные соображения… Так что вы переводитесь в Кадаинский рудник. {41}
41
В сентябре 1893 г. Якубович, после девяти лет заключения, был выпущен в вольную команду в Кадаинский рудник. В 1895 г. вышел на поселение в г. Курган.
— Скоро ли мы будем отправлены? — полюбопытствовал Башуров.
— Это будет зависеть от того, когда придет сретенский конвой. Во всяком случае, с завтрашнего же дня вы освобождаетесь от каторжных работ.
Раскланявшись с бравым капитаном, мы отправились в тюрьму. Здесь с быстротой молнии разнеслось известие о нашем освобождении и арестанты с радостными улыбками то и дело подходили к нам с поздравлениями и добрыми пожеланиями.
В ожидании прихода сретенского конвоя нам пришлось, однако, прожить в Шелайской тюрьме еще целый месяц, и за этот последний месяц произошло столько важных событий, что в другое время их могло бы хватить на. целый год. Нельзя, впрочем, не принять здесь и того во внимание, что теперь мы с удвоенным любопытством приглядывались к своим сожителям, не без сожаления и грусти помышляя о том, что доживаем, в их обществе последние дни, и потому все, что происходило вокруг, врезывалось в память с удвоенной силой. В отношениях кобылки ко мне и к Башурову также чувствовалась какая-то небывалая мягкость, почти что любовность: на лицах самых суровых, самых неразговорчивых в прежнее время субъектов при встречах с нами неизменно появлялась теперь приветливая улыбка, шаги сами собой замедлялись, язык обнаруживал склонность к излияниям чувств… «Ученики» особенно искренно жалели о нашем отъезде, так как теперь в лице Штейнгарта на всю тюрьму оставался один только учитель; Луньков не уставал засыпать меня всевозможными вопросами, усиленно стремясь набраться за остающиеся дни всякой книжной премудрости.
В самом непродолжительном времени ожидалось между тем прибытие губернатора, и в тюрьме все опять волновалось, суетилось, скреблось, чистилось, приводилось в порядок. Был вечер последнего августовского дня. После проверки между Луньковым и Сохатым произошло обычное столкновение. Первый болтал без умолку, философствуя на ту тему, что будь он на воле грамотным, как теперь, ни за что бы не попал он в каторгу, «как иные прочие храпы и глоты». Сохатый ничего не говорил, он то и дело встречал насмешливым фырканьем хвастливые речи соперника. Это наконец раздражило Лунькова, и он обратился к Сохатому:
— Чего ты там фыркаешь, вечный ты тюремный житель?
— Кто? Это я-то вечный тюремный житель? — поднялся Сохатый с нар.
— Вестимо, ты! Ты об одном ведь и тужишь только, что двух аль трех жизней в тюрьме провести не можешь.
— Осел! Да я, может, захочу — завтра же с тюрьмой распрощаюсь!
— После дождичка в четверг, а завтра еще суббота только. Гремел ты когда-то Сохатым, а нынче гремишь, как у меня пустое брюхо гремит. Ну и выходит, что вечный ты тюремный житель!
— Повтори, трепач, что ты сказал!
— То и сказал — вечный тюремный житель, кухонный костогрыз!
Сохатый окинул Лунькова молчаливым, убийственно презрительным взглядом и вдруг повернулся ко мне:
— А вы, Иван Николаевич, такое же понятие обо мне держите, как и ваш любимый ученик?
Получив от меня обычно уклончивый в таких случаях ответ, он ядовито засмеялся и, замолчав, пошел спать в свой угол. Луньков долго еще с победоносным видом ораторствовал, но Сохатый не обращал уже на его слова никакого внимания. Остальные арестанты во время этого спора хранили безмолвный нейтралитет, и один только Годунов раза два хихикнул двусмысленно, очевидно сочувствуя Лунькову. Вскоре все полегли спать, заснул и я также.
Когда наутро, еще в совершенной темноте, надзиратель отворил камеры и выгнал арестантов в коридор на поверку, я, разоспавшись, поленился выйти вместе со всеми и, продолжая лежать с закрытыми глазами, слышал только сквозь сон оживленные восклицания кобылки, передававшей друг другу сенсационную новость: в ночь выпал глубокий снег… Никто не запомнил такого диковинного случая, чтоб снег выпадал на первое сентября, и все гадали о том, к добру это или к худу. Под этот говор я и заснул опять крепким сном.
Вдруг меня разбудил тревожный шум, крики… Кто-то коснулся меня, окликнул. Я поднял голову — было уже совсем светло — передо мной стояли Башуров и Штейнгарт.
— Слышали?
— Снег? Слышал…
— Какое снег! Выстрел, побег!
— Побег?
— На двор! Все на двор! — нечеловеческим голосом проревел кто-то, промчавшись по коридору. Кобылка давно уже была, очевидно, там, так как камеры оставались пусты. Одевшись второпях, пошел и я с товарищами.
— Кто бежал? — спрашивали мы встречавшихся по дороге взволнованных арестантов.
Но никто ничего не знал.
— Чащин бежал! — сказал кто-то, не совсем, впрочем, уверенно.
— Черти, дьяволы, да когда, каким путем?
— Ну, о пути-то ты его уже самого спроси. Жаль, с тобой не посоветовался!
— Надо думать, вовсе сею минуту бежал, потому во время поверки я его видел.
— Четверти часа не прошло, как выстрел слышали. Там, за больницей… Через ограду, надо быть, махнули!
— Вот так фунт!..
От яркого молочно-белого снега, устлавшего весь двор, лица арестантов казались необыкновенно бледными; но и внутренне, по-видимому, все страшно волновались; многие тряслись точно в лихорадке.
По рядам еще раз пронеслась фамилия Чащина.
— Ау! Тут я, чего вам занадобился Чащин, воронье вы безмозглое?
— Ах, шут его дери, да он здесь! Кто же набрякал, будто Чащин бежал?
— Может, и вовсе никто не бежал, а сами на себя петлю накидывают, — раздался чей-то скептический голос.
— Знамо, кобылка дурная…
Надзиратели между тем лезли вон из кожи, летая как угорелые по выстроенным шеренгам и лихорадочно пересчитывая арестантов. Но свести концы с концами им никак не удавалось: арестантов оказывалось, как это случалось, даже больше, чем нужно. Ворота поспешно распахнулись, и в них не вошел, а влетел красный как рак Лучезаров, впопыхах одевшийся в какую-то кургузую полинялую домашнюю куртку, которая лишала его обычной представительности и величия. Растерявшийся дежурный позабыл даже скомандовать: «Смирно!! Шапки долой!» — и кобылка стояла в шапках, смущенная, недоумевающая. Но бравому капитану было в эту минуту не до заботы о внешнем великолепии; не обратив никакого внимания на нарушение порядка, он быстрыми шагами кинулся к арестантскому строю.
— Ну что? — на бегу спросил он дежурного. — Кто? Каким образом?
— Ничего пока не известно, господин начальник, отрапортовал один из надзирателей, приложив к козырьку руку.
— Дурачье! — отрезал капитан и принялся сам пересчитывать шеренги.
— Двоих недостает, добавил он громогласно, бросив уничтожающий взгляд в сторону надзирателей, и вслед за тем гаркнул на арестантов:
— По камерам! Марш в одну минуту!
Все кинулись в беспорядке по своим номерам. Мне тотчас же бросилось в глаза отсутствие у нас Сохатого.
— А где же, господа, Петин?
— И в сам-деле, ребята, где же Сохатый? — переглянулись между собой арестанты. — Уж не он ли?..
— Ну да, ждите! — пренебрежительно возразил Луньков. — Я сейчас только видел его. Не таковский, не бежит!
— Где ты его видел? Когда?
— На поверке он рядом со мной стоял, да и сейчас, кажись…
— Ну разве что на поверке, а сейчас на дворе — это ты врешь, его не было, — в раздумье заметил Годунов.
— Не было?!
— Смирна!.
Дверь отомкнулась — и в камеру вошел раздраженный, как и прежде, Лучезаров с толпой бледных, смущенных надзирателей.