В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 2
Шрифт:
— Выдрать бы его хорошенько — не стал бы так зваться, — с негодованием заявил Николаев.
— Ха-ха-ха! Слышишь, Миша, что дедушка про тебя говорит?
— Руки коротки, — отрезал атаман шайки, нахально поглядев на дедушку и выплюнув изо рта ореховые скорлупки. — Сегодня в карты станете играть? — полюбопытствовал он затем у своего покровителя.
Но последний отошел уже в сторону с Катаевым, успевшим завязать с ним близкое знакомство, и теперь держал какое-то таинственное совещание.
Несколько минут спустя они вдвоем подошли опять к Николаеву.
— Ну, Павел Николаев! Я не зря советовал тебе вчера майдан сымать. Вот послушай, что говорит человек.
— Да, Я; вам скажу, что это дело, точно, подходящее. Имейте в виду, что еврей Левенштейн метит в эту цель. Из одного этого можете понять, насколько выгодное дельце.
— Ну и пущай его сымает. Мне-то што?.. По мне хоть татарин сыми! Я хлеба отнимать ни у кого не хочу; все мы тут без отца, без матери, всяк о себе промышляй.
— Не в том дело, старик. А нам, русским, обидно будет, коли жиды всю партию в свои руки заберут. Имейте в виду, их тут много. Плохо нам придется.
— Меня обидеть никто не может. Буду получать свои кормовые — и вся тут. Ну, а коли ежели такая забота берет вас, так сами бы и сымали майдан.
— Дурак ты безмозглый, Николаев, истинный дурак! Да кабы у нас деньги были, неужто бы мы тебе предложили? Я тебе, как земляку, добра хочу. Сколько лет вместе в Шелае прожили, не грех бы тебе, старому черту, и постоять за своих!
— А с чего я постою-то? Где у меня купила-то, чтоб майданы сымать? Много ль за него заплатить-то надыть?
— Пустяки. С двух рублей начнут. Ну, догонят, быть может, до шести.
— Вона какой капитал нужен! Нет у меня этаких денег. Да и были б — не купил бы. Это говорите вы только так, будто партия ваша богатая, а поглядите-ка звона, какие сенаторы рядом со мной улеглись… Шуба-то прямо небось енотовая? Вшей-то, вшей, я думаю, скольки!
— Ну, как вам угодно, была бы честь предложена. У меня самого такие деньги найдутся. Не хотелось мне только мараться об это дело. А жиду Левенштейну я все-таки не уступлю, ни за что не уступлю.
И новоиспеченные друзья отошли от старика прочь, заронив, однако, в него тревожную думу. Скрестив руки на груди, медленной походкой пошел он в большую камеру пошататься промеж народа, прислушаться к беседам и присмотреться к новым лицам.
Впечатление от этой прогулки вынес он, по-видимому, благоприятное. Народ действительно казался богатым. Несколько раз в течение дня он сам подходил после этого к Китаеву и заговаривал о майдане.
— Ты говоришь, Китаев, майдан, мол… Да ведь где же мне оборудовать такое дело, стар я…
— А чего там орудовать? Сторговал, купил — и баста. Пойми ты, старый чурбан, что никто ведь тогда, окромя тебя, во всей партии не будет вправе ничем торговать! Одной торговлей вернешь то, что заплатишь. А карты? Ты подумай только, какая игра тут пойдет. У меня, брат, заранее руки чешутся… Тут еврей один есть — прошлую ночь, говорят, двести целковых спустил и хоть бы поморщился! Еще столько же спустить готов. С двухсот на твою долю двадцать рублей пришлось бы… Вот и смекни, дурак. Идти-то нам придется до Верхнеудинска два месяца, а заплатишь ты всего каких-нибудь шесть рублей.
— Говорится только так, что шесть, а хорошо я знаю, что и до всех десяти догонят.
— Ну, да хоть бы и десять. Развяжи мошну-то, аспид.
— Нету у меня эстольких денег, говорю тебе — нету. Да и то еще: надо ведь товарища нанять, помощника.
— И найми.
— Кого наймешь? Тут добросовестный человек нужен. Вот кабы Оська Непомнящий пошел, на харчи бы мои поступил. А еще бы лучше ты, Китаев. Я знаю, что ты подлец и мошенник; ну, да меня-то, старика, я знаю, не обидел бы…
— Там видно будет… Купи раньше!
— Нет, уж бог с им и с майданом… Нет, нет! Отойди от меня, искушение сатанино! Посети меня царь Давыд и кротость его!
— Запел опять свое… Да душа из вас вон, из тебя и из Давыда твоего! Тьфу! Пошел от меня ко всем дьяволам, асмодей бездушный! Пропади ты и с деньгами своими, издохни на них, пес смердящий!
— Экую чушь городишь! Экую чушь прешь! — укоризненно качал головой Николаев и медленно отходил еще раз прочь.
У всякого свое дело и свои заботы. Наиболее замкнуто и странно ведут себя супруги Перминовы. Оба, видимо, чего-то волнуются, из-за чего-то ссорятся, хотя все происходит под сурдинкой, сора из избы не выносится. Муж тихим шепотом делает жене какие-то внушения. Наконец она не выдерживает и ударяется в слёзы.
— Всегда вот так, всегда так… Что ж я худого сделала? Знакомый человек отыскался, почему ж было не поговорить? Почему стакана чаю не предложить? Ты же сам нашел каких-то знакомых, тоже целый час в том нумеру просидел — я ничего.
Волнуясь, она возвышает постепенно голос, привлекая к себе внимание публики.
— Цыц! — гневно шепчущим голосом останавливает ее муж, глазами точно собираясь ее проглотить и весь дрожа от сдерживаемой внутри ярости.
От внимания Китаева не ускользает эта семейная сцена.
— Ба! Глядите, ребята, — кричит он с другого конца камеры, — Перминов, надо быть, опять свою жену приревновал. Уж не к нашему ль старцу божию? Беда бабе, да и на! Ночью мешками со всех сторон обкладывает, как бы кто подлезть не прихитрился, а днем выйти, с позволенью сказать, одну не пущает. Эй, тетка! Да плюнь ты на него, старого хрена. Мало ль тут молодчиков есть почище его. Хоша бы меня взяла — полюбила.
— Да и верно, дяденька, что ревнует… Житья просто не стало, — отзывается вышедшая из себя тетка. — Людей-то хоть бы постыдился! Кто уж позарится теперь на меня. Пятьдесят ведь второй год…
— Шкура ты, шкура, — рычит на нее муж, злобно сверкая глазами, — как почну я тебя лупить, как почну лупить, так будешь знать тогда, как честная жена должна вести себя!
— А чем я неладно веду себя?
— А тем, что со всяким проходимым готова хвостом крутить!
— Где я хвостом-то кручу?
— Там узнаешь где… Стерьва!
И вслед за этими словами послышался звонкий удар пощечины. Женщина громко зарыдала. Вся камера, как один человек, ополчилась против такого самоуправства (единственно потому, конечно, что все единодушно ненавидели Перминова); Китаев произнес даже целую горячую речь в защиту гуманности вообще и женской слабости в частности и чуть не полез в драку с Перминовым. Наконец последний, плюнув в сердцах, ушел в соседнюю камеру. Жена же его долго еще сидела и плакала. Старик Николаев подошел к ней с расспросами. Лицо у нее, несмотря на пятьдесят два года, о, которых она только что заявила, довольно еще моложавое и миловидное. По-видимому, было время, когда она знала лучшую жизнь. В сердце ее, в этом покорном и забитом сердце, должно быть, много накипело злости и протеста: оглядываясь беспрестанно на дверь, скороговоркой и вполголоса она рассказала Николаеву всю свою жизнь.