В начале будущего. Повесть о Глебе Кржижановском
Шрифт:
Отец отдавал тем, приходившим, деньги. И когда мать сердилась, сетовала на судьбу, только улыбался:
— Не пекитесь об утре — утро само печется о вас.
Назиданием, напутствием в жизнь запомнился рассказ матери о том, как однажды отец принес домой тяжелую бухгалтерскую книгу — на каждой странице гербовые печати!
Он просидел над ней всю ночь, а утром вышел к завтраку торжествующий:
— Эврика!
— Что такое? В чем дело?
— Приходи в суд — увидишь...
В зале суда мама узнала, что скромного полкового писаря обвинили в подделке денежных документов. Ему грозило восемь лет каторги. Отец выяснил и доказал, что записи подделал не писарь, а господин полковой командир. Писаря оправдали, а полковника упекли.
Этот сенсационный процесс создал отцу популярность народного заступника. И, как ни печально, именно она его погубила: весной, в непролазную заволжскую распутицу, он поехал защищать далекую степную деревушку, где буйствовал своенравный барин. Телега провалилась под лед, затянувший ночью промоину на дне оврага, и... — сначала воспаление легких, потом скоротечная чахотка...
В четыре с половиной года Глеб узнал слезливо-обидное слово «сиротка».
Отчетливо, на всю жизнь, помнит он смятение, охватившее его, когда их с двухлетней сестренкой Тоней привели прощаться к смертному одру отца; неузнаваемо худое, серое лицо и огромные, все еще чего-то ждущие, что- то ищущие глаза. Потом, несколько позже, снова подвели к той же кровати, где лежал отец, но уже с закрытыми глазами. Глеб так заплакал, что пришлось его поскорее увести.
С тех пор он рос впечатлительным, отзывчивым на чужое горе. И единственной надеждой, единственным его утешением в этой не особенно-то милостивой жизни была мать. Всякий раз, когда она уходила куда-нибудь из дому, он мучился. Ему чудилось, что с ней вот-вот что-то случится. Каждая минута без нее тянулась нестерпимо долго. Ложась спать, Глеб истово молил боженьку:
— Если тебе надо наказать нас, то сделай так, чтобы кара обрушилась не на маму.
«Милый боженька» не слышал, должно быть, эти страстные призывы: львиная доля всех кар падала как раз на маму — то в виде неизбывной тоски и усталости, то болезни, то новых морщин на осунувшемся лице. Но все равно до сих пор она представляется сыну стройной и красивой. Большие-большие голубые глаза. Тяжелая золотая коса, венчающая голову, словно корона.
После смерти мужа с двумя детишками на руках ей пришлось возвращаться к родительским пенатам.
Оренбург поразил мальчика: песок на улицах — и по нему плывут караваны мерно покачивающихся верблюдов. Дома не такие, как в Самаре, а как в сказках (мама говорит: «восточный стиль»). Самый большой из них называется таинственно и прекрасно: «караван-сарай». Замечательна и речка Сакмарка с чистейшей водой в изумрудных берегах.
Понятно, Глеб и догадаться не мог, сколько унижений пришлось претерпеть маме в этом городе...
Дед, «надворный советник», выслал их всех — и маму, и Тоню, и Глеба — из барских апартаментов в каморку при кухне. Да и там не зажились: родители ничего не забыли, ничего не простили и решили во что бы то ни стало отправить опозорившую их дочь с глаз долой.
Сердце бабки не смягчилось даже, когда Глебушок, допущенный однажды к господскому столу, сверкнул «немыслимой» для своих лет «образованностью»: к собравшимся на званый обед гостям он вдруг ни с того, ни с сего обратил речь, пламенно живописавшую Куликовскую битву.
И — опять же! — с буйством огня крепче всего связан в памяти Оренбург: уезжали обратно в Самару, когда чудовищный пожар охватил почти весь город. Стоит сейчас Глебу Максимилиановичу закрыть глаза — и видятся мечущиеся кони, полыхающее зарево, зловещие багряные облака.
Старший брат посылал маме по двадцать рублей каждый месяц.
Двадцать рублей — на троих!..
Мать завела бакалейную лавочку. Жили они на окраине, по соседству с плацем, и покупателями были большей частью солдаты. Выслушав рассказ о горькой солдатской судьбине, мама со вздохом открывала почти каждому из них кредит на таких льготных условиях, что через три месяца «коммерция» лопнула и все имущество пошло с молотка.
Потом она пыталась давать уроки немецкого языка, но репутация «невенчанной» мало способствовала приобретению выгодных учениц «из хороших домов». Тогда, наконец, пришлось «брать на квартиру» приезжих учеников — стирать на них, готовить обеды, и «доход» с этих «нахлебников» надолго стал основным для семьи. Словом, лучшие свои годы мать самоотверженно боролась с нуждой. Не фигурально, а в самом прямом смысле она перебивалась с хлеба на квас, чтобы вырастить сына и дочь, дать им образование.
Первый шаг по пути просвещения Глеб сделал в городской церковноприходской школе. И тогда же, очень рано, у него появилось желание чего-то нового, более интересного, чем жизнь самарских обывателей, стремление во что бы то ни стало выбраться из нужды.
«Пять», «пять», «пять»... — иных оценок он не знал. И в реальное училище его приняли, освободив от платы.
С тринадцати лет, продолжая учиться все так же усердно, он стал давать уроки своим сверстникам. На первую заработанную трешницу домой был принесен бисквитный торт с кремовыми розами — сестренке Тоне и белые лайковые перчатки — маме (так хотелось видеть ее руки ухоженными!). С тех пор его трудовые, «кровные» пятнадцать, а то и все двадцать рублей в месяц стали заметным подспорьем для семьи.
Летом «нахлебники» разъезжались по домам, а Глеб с мамой и Тоней перебирались «на подножный корм» — в село Царевщину, верстах в тридцати от Самары, вверх по матушке по Волге.
Привольное, счастливое житье...
Царевщина раскинулась по широкому нагорью, обрывающемуся величественными ярами к Волге. Тут же, «слева» в нее впадает Сок — милая степная речка, кишащая пескарями, окунем, чехонью. А «справа», подальше, высятся Жигулевские ворота.
В той стороне за темно-голубым волнистым островом, поросшим тальником, подпирают небо горы — зеленые, с каменистыми осыпями — «лысинами», с сосновыми борами, осиновыми чащобами — раздольем грибников, зарослями орешника и ежевики, с пещерами и остатками старинных укреплений. Если прищуришься, начинает казаться, будто видишь, как кто-то коварный и своенравный обрушил поперек воды черный завал, а вода прорезает его, рвется вперед, вперед, искрится, ликует меж крутых берегов.
На дальнем, правом, берегу — все тайна и загадка. Деревни, названия которых еще хранят память об удалых атаманах, о волжской вольнице. Там раздолье — легендарная Уса, текущая рядом с Волгой, но навстречу ей. Это чудо природы уже давно манит Глеба. Завидуя, представляет он, как молодые самарцы — чуть постарше его — отправляются в «кругосветку»... Спускаются на лодках по Волге до деревни Переволоки. Там от Волги до Усы рукой подать — версты три всего. Перевозят лодки на лошадях и опять плывут по течению, но уже другой реки. Входят в Волгу в ста верстах выше Самары и самоплавом возвращаются домой. При впадении Усы в Волгу стоит тот самый утес, что «диким мохом порос от подножья до самого края». Да, да! Там, как раз там гулял Стенька Разин. Там бросил он в пучину красавицу персидскую княжну.
«Скорее бы!.. Скорее бы вырасти, походить по земле, увидеть ее, узнать...»
Тянутся вверх по Волге громадины барки, караваны тяжелых барок — золотые россыпи пшеницы, горы набухших сладостью арбузов, штабеля рогожных кулей с воблой, вязигой, балыком, батареи бочек с каспийской селедкой и — покрупнее — с бакинским керосином. На барже-скотовозке астраханские быки ревут, споря с упрямцами буксирами, и громогласный гул их переклички катится общим эхом по натруженной водяной равнине. Плывут им навстречу плоты, беляны, осевшие под грузом досок, и ветер доносит до берега смоляной дух вятских боров, гомон пермских сплавщиков, перезвон ярославских лесопилок. Спешат белые пароходы с такими захватывающими, зовущими вперед именами: «Самолет», «Кавказ и Меркурий»...