В поисках универсального сознания
Шрифт:
«Нигилистический морализм есть основная и глубочайшая черта духовной физиономии русского интеллигента: из отрицания объективных ценностей вытекает обожествление субъективных интересов ближнего („народа“), отсюда следует признание, что высшая и единственная задача человека есть служение народу, а отсюда в свою очередь следует аскетическая ненависть ко всему, что препятствует или даже только не содействует осуществлению этой задачи. Жизнь не имеет никакого объективного, внутреннего смысла; единственное благо в ней есть матерьяльная обеспеченность, удовлетворение субъективных потребностей; поэтому человек обязан посвятить все свои силы улучшению участи большинства, и все, что отвлекает его от этого, есть зло и должно быть беспощадно истреблено — такова странная, логически плохо обоснованная, но психологически крепко спаянная цепь суждений, руководящая всем поведением и всеми оценками русского интеллигента. Нигилизм и морализм, безверие и фанатическая суровость нравственных требований, беспринципность в метафизическом смысле — ибо нигилизм и есть отрицание принципиальных оценок, объективного различия между добром и злом — и жесточайшая добросовестность в соблюдении эмпирических принципов, т. е., по существу, условных и непринципиальных требований, — это своеобразное, рационально непостижимое и вместе с тем жизненно крепкое слияние антагонистических мотивов в могучую психическую силу и есть то умонастроение, которое мы называем нигилистическим морализмом» (стр. 185).
Можно было бы поражаться тому, как быстро этот твердокаменный сплав превратился в кисель и кашу советской «образованщины». Но вот случилось мне недавно перечитать свои юношеские тетради (1939–1944), сохранившиеся в архиве КГБ Казахстана, и я увидела воочию, как это произошло. Есть там множество моих выписок из любимых поэтов. Разумеется, XX века: нас преследовали мысли о современности и мы еще не умели искать их в более ранних пластах словесности. Вокруг происходило нечто ужасное. И наши любимые писатели это видели, поскольку видели мы, шестнадцати-двадцатилетние. У них я искала ответа на страшные вопросы: как мы (мои ровесники и я) должны относиться к происходящему? чем практически следует на него откликаться? Прошел уже голодомор 30-х (а они, властители наших дум и чувств, пережили взрослыми людьми и 1918–1922 годы). Прошел «большой террор». Шла страшная своей избыточной кровью война. Уже не только старшее (их) поколение, но и наше (их детей) пошло в лагеря. Но ответа я у них не нашла — только вопрос. Прямей всех его сформулировали Ильф и Петров: «А может быть, в этом и есть великая сермяжная правда?» Они иронизировали, но вопрос-то был отнюдь не ироническим, а стержневым.
И мы боялись шевельнуть языком и пером (но — шевелили), чтобы не помешать, не повредить «великой сермяжной правде». Нет, не только от страха за себя и близких, но и от многопоколенного интеллигентского исповедания «великой цели». От фетишизации политической «пользы» «интеллигентщина» повредилась в «образованщину». Пусть не вся, но немалая ее часть. Эта поврежденность, ущербность личности, недоверие к собственным оценкам и самооценкам, замена приоритета истины и личной совести (совесть ведь и сознательно и бессознательно опирается на Заповеди) приоритетом партийного диктата всего сильней проявились у «образованцев»-партийцев. Но не у них одних. Не случайно же возник (повторю) термин «попутчики».
С. Франк великолепно эту угрозу и перспективу распознал, объединив все разновидности радикалистской идеологии в понятии «народничество», трактуемом им нетривиально:
«Понятие „народничества“ соединяет все основные признаки описанного духовного склада — нигилистический утилитаризм, который отрицает все абсолютные ценности и единственную нравственную цель усматривает в служении субъективным, матерьяльным интересам „большинства“ (или народа), морализм, требующий от личности строгого самопожертвования, безусловного подчинения собственных интересов (хотя бы высших и чистейших) делу общественного служения, и, наконец, противокультурную тенденцию — стремление превратить всех людей в „рабочих“, сократить и свести к минимуму высшие потребности во имя всеобщего равенства и солидарности в осуществлении моральных требований. Народничество в этом смысле есть не определенное социально-политическое направление, а широкое духовное течение, соединимое с довольно разнообразными социально-политическими теориями и программами. Казалось бы, с народничеством борется марксизм; и действительно, с появлением марксизма впервые прозвучали чуждые интеллигентскому сознанию мотивы уважения к культуре, к повышению производительности (матерьяльной, а с ней и духовной), впервые было отмечено, что моральная проблема не универсальна, а в известном смысле даже подчинена проблеме культуры и что аскетическое самоотречение от высших форм жизни есть всегда зло, а не благо. Но эти мотивы недолго доминировали в интеллигентской мысли; победоносный и всепожирающий народнический дух поглотил и ассимилировал марксистскую теорию, и в настоящее время различие между народниками сознательными и народниками, исповедующими марксизм, сводится в лучшем случае к различию в политической программе и социологической теории и совершенно не имеет значения принципиального культурно-философского разногласия. По своему этическому существу русский интеллигент приблизительно с 70-х годов и до наших дней остается упорным и закоренелым народником: его Бог есть народ, его единственная цель есть счастье большинства, его мораль состоит в служении этой цели, соединенном с аскетическим самоограничением и ненавистью или пренебрежением к самоценным духовным запросам. Эту народническую душу русский интеллигент сохранил в неприкосновенности в течение ряда десятилетий, несмотря на все разнообразие политических и социальных теорий, которые он исповедовал; до последних дней народничество было всеобъемлющей и непоколебимой программой жизни интеллигента, которую он свято оберегал от искушений и нарушений, в исполнении которой он видел единственный разумный смысл своей жизни и по чистоте которой он судил других людей» (стр. 188–189).
Я уже писала о том, что марксизм веховцы, даже из бывших марксистов, знали плохо. Читали они «основоположников» скорее всего выборочно, полагаясь более на труды отечественных марксистов, чем на оригиналы. Даже те, кто подобно П. Струве в свое время сам писал марксистские сочинения, увлекаясь в основном экономической стороной учения, утопизма именно этой ипостаси учения так и не рассмотрели. Не только в пору своего марксистского «экономизма», но и в «Вехах». П. Струве корень этого утопизма увидит, но позднее. Почему же они из марксистской «церкви» ушли? Их оттолкнул нравственный облик партийных функционеров, радикалистский политический инструментарий, диктаторство лидеров, предвещавшее диктатуру как строй. Они отвергли яростный атеизм марксизма. Но даже С. Франк в своей статье говорит об утопичности целеполагания доктрины как целого, опуская моменты очень важные. Простое, своевременное и широкое объяснение практико-экономического утопизма марксистской модели будущего могло бы с 1905 по 1917 год многое еще изменить. «Вехи», однако, его не дали.
С. Франк, повторим, очень близко подходит к основаниям этого утопизма, когда пишет:
«Нигилистический морализм или утилитаризм русской интеллигенции есть не только этическое учение или моральное настроение, он состоит не в одном лишь установлении нравственной обязанности служения народному благу, психологически он сливается также с мечтой или верой, что цель нравственных усилий — счастье народа — может быть осуществлена, и притом в абсолютной и вечной форме» (стр. 190–191).
«Здесь именно и обнаруживается, что интеллигенция, отвергая всякую религию и метафизику, фактически всецело находится во власти некоторой социальной метафизики, которая притом еще более противоречит ее философскому нигилизму, чем исповедуемое ею моральное мировоззрение. Если мир есть хаос и определяется только слепыми материальными силами, то как возможно надеяться, что историческое развитие неизбежно приведет к царству разума и устроению земного рая? Как мыслимо это „государство в государстве“, эта покоряющая сила разума среди стихии слепоты и бессмыслия, этот безмятежный рай человеческого благополучия среди всемогущего хаотического столкновения космических сил, которым нет дела до человека, его стремлений, его бедствий и радостей? Но жажда общечеловеческого счастья, потребность в метафизическом обосновании морального идеала так велика, что эта трудность просто не замечается, и атеистический материализм спокойно сочетается с крепчайшей верой в мировую гармонию будущего; в так называемом „научном социализме“, исповедуемом огромным большинством русской интеллигенции, этот метафизический оптимизм мнит себя даже „научно доказанным“» (стр. 191).
Вне внимания автора остается (как и у остальных веховцев той поры) производственно-управленческая (так сказать, информатическая) несостоятельность социализма. Зато сугубо распределительную основу его логики С. Франк анатомировал беспощадно:
«Современный социальный оптимизм, подобно Руссо, убежден, что все бедствия и несовершенства человеческой жизни проистекают из ошибок или злобы отдельных людей или классов. Природные условия для человеческого счастья, в сущности, всегда налицо; нужно устранить только несправедливость насильников или непонятную глупость насилуемого большинства, чтобы основать царство земного рая. Таким образом, социальный оптимизм опирается на механико-рационалистическую теорию счастья. Проблема человеческого счастья есть с этой точки зрения проблема внешнего устроения общества, а так как счастье обеспечивается материальными благами, то это есть проблема распределения. Стоит отнять эти блага у несправедливо владеющего ими меньшинства и навсегда лишить его возможности овладевать ими, чтобы обеспечить человеческое благополучие» (стр. 191–192).
«Социализм и есть мировоззрение, в котором идея производства вытеснена идеей распределения» (стр. 198).
«Превознесение распределения за счет производства вообще не ограничивается областью материальных благ; оно лишь ярче всего сказывается и имеет наиболее существенное значение в этой области, так как вообще утилитаристическая этика видит в материальном обеспечении основную проблему человеческого устроения. Но важно отметить, что та же тенденция господствует над всем миропониманием русской интеллигенции. Производство благ во всех областях жизни ценится ниже, чем их распределение; интеллигенция почти так же мало, как о производстве материальном, заботится о производстве духовном, о накоплении идеальных ценностей; развитие науки, литературы, искусства и вообще культуры ей гораздо менее дорого, чем распределение уже готовых, созданных духовных благ среди массы. Т. наз. „культурная деятельность“ сводится именно к распределению культурных благ, а не к их созиданию, а почетное имя культурного деятеля заслуживает у нас не тот, кто творит культуру — ученый, художник, изобретатель, философ, — а тот, кто раздает массе по кусочкам плоды чужого творчества, кто учит, популяризирует, пропагандирует.
В оценке этого направления приходится повторить, в иных словах, то, что мы говорили только что об отношении между борьбой и производительным трудом. Распределение, бесспорно, есть необходимая функция социальной жизни, и справедливое распределение благ и тягот жизни есть законный и обязательный моральный принцип. Но абсолютизация распределения и забвение из-за него производства или творчества есть философское заблуждение и моральный грех. Для того чтобы было что распределять, надо прежде всего иметь что-нибудь, а чтобы иметь — надо созидать, производить. Без правильного обмена веществ организм не может существовать, но ведь, в конце концов, он существует не самим обменом, а потребляемыми питательными веществами, которые должны откуда-нибудь притекать к нему. То же применимо к социальному организму в его материальных и духовных нуждах. Дух социалистического народничества, во имя распределения пренебрегающий производством, — доводя это пренебрежение не только до полного игнорирования, но даже до прямой вражды, — в конце концов подтачивает силы народа и увековечивает его материальную и духовную нищету» (стр. 198–199).
Насколько могущественна эта распределительная утопия, мы убеждались постоянно. Ради нее в 1918–1939 годах (при некотором послаблении 1921–1927 годов) была растоптана отлаженная самозаводящаяся машина конкурентных рынков с их формами собственности. Осмелюсь на основании близкого знакомства со многими судьбами свидетельствовать: иные крушители «старого» делали свое дело, жестоко подавляя себя самих и ломая в себе людей. Ряд судеб завершился трагически еще до начала «большого террора»: кончали с собой, спивались, рушились от инфарктов. Но «делу» не изменяли: ими двигала вера в фантом («…потом будет все правильно»). Они были среди поколения моих родителей — мне случалось говорить с ними откровенно и «на воле» и в лагере.
Итак, производство (а прежде того, разумеется, распределение) большевики попытались организовать «правильно», «справедливо», «разумно». Делалось это централизованно, путем сбора отчетности, ее анализа и планирования нужных (?) заданий и вознаграждений для всей колоссальной страны. Такой способ организации систем, обладающих бесконечными количествами динамичных параметров и связей, лежит, однако, вне законов природы. Нельзя объять и просчитать бесконечное, к тому же непрерывно и непредсказуемо изменяющееся. И когда этот природный запрет проявился всплошную и зримо, когда накопившая критическую массу шумов махина стала рушиться у всех на глазах — о чем возопила вскормленная социализмом стихия начала 90-х годов? О неправильном распределении. О справедливом перераспределении. И демагоги стали снова наяривать на той же струне. И почти никто так же не занялся растолкованием первопричин разрухи, как до 1917 года — ее предсказанием.