В поисках универсального сознания
Шрифт:
«Россия пережила революцию. Эта революция не дала того, чего от нее ожидали. Положительные приобретения освободительного движения все еще остаются, по мнению многих, и по сие время, по меньшей мере, проблематичными. Русское общество, истощенное предыдущим напряжением и неудачами, находится в каком-то оцепенении, апатии, духовном разброде, унынии. Русская государственность не обнаруживает пока признаков обновления и укрепления, которые для нее так необходимы, и, как будто в сонном царстве, все опять в ней застыло, скованное неодолимой дремой. Русская гражданственность, омрачаемая многочисленными смертными казнями, необычайным ростом преступности и общим огрубением нравов, пошла положительно назад. Русская литература залита мутной волной порнографии и сенсационных изделий. Есть отчего прийти в уныние и впасть в глубокое сомнение относительно дальнейшего будущего России. И во всяком случае теперь, после всего пережитого, невозможны уже как наивная, несколько прекраснодушная славянофильская вера, так и розовые утопии старого западничества. Революция поставила под вопрос самую жизнеспособность русской гражданственности и государственности; не посчитавшись с этим историческим опытом, с историческими уроками революции, нельзя делать никакого утверждения о России, нельзя повторять задов ни славянофильских, ни западнических.
После кризиса политического наступил и кризис духовный, требующий глубокого, сосредоточенного раздумья, самоуглубления, самопроверки, самокритики» (стр. 23–24).
Времени для уроков, раздумий и спасительных действий оставалось мало двенадцать лет. Тем они были необходимей. В 1905 году случился первый ощутимый толчок разрушительного землетрясения, длящегося поныне. Но ведь и ему предшествовали глубинные тектонические процессы, весьма длительные. В них и вдумывается будущий православный священник С. Булгаков.
Удивительна точность булгаковской характеристики главной особенности русской революции, которую нам, людям 90-х годов, приходится распространить на весь ее путь. Здесь я должна внести некоторую ясность в свою позицию, без чего могу быть неверно понятой. В моих глазах распад и развал конца 80-х — начала 90-х годов — это не следствие вмешательства в жизнь еще одного «освободительного движения», очередной революции. Как мне уже приходилось писать, нынешняя деструкция экономики и хозяйственных связей — это лишь нарастание эффекта той, первой и единственной пока, революции, этап, на котором разрушение стало зримым, вышло наконец полностью из тектонических недр на поверхность земли. Его пытаются остановить реформами, но пока что оно нарастает (август — сентябрь 1993 года).
С. Булгаков писал в 1909 году:
«Вдумываясь в пережитое нами за последние годы, нельзя видеть во всем этом историческую случайность или одну лишь игру стихийных сил. Здесь произнесен был исторический суд, была сделана оценка различным участникам исторической драмы, подведен итог целой исторической эпохи. „Освободительное движение“ не привело к тем результатам, к которым должно было привести, не внесло примирения, обновления, не привело пока к укреплению государственности (хотя и оставило росток для будущего — Государственную Думу) и к подъему народного хозяйства не потому только, что оно оказалось слишком слабо для борьбы с темными силами истории, нет, оно и потому еще не могло победить, что и само оказалось не на высоте своей задачи, само оно страдало слабостью от внутренних противоречий. Русская революция развила огромную разрушительную энергию, уподобилась гигантскому землетрясению, но ее созидательные силы оказались далеко слабее разрушительных. У многих в душе отложилось это горькое сознание, как самый общий итог пережитого. Следует ли замалчивать это сознание и не лучше ли его высказать, чтобы задаться вопросом, отчего это так?..» (стр. 24).
Здесь отмечен (хотя и не объяснен) основополагающе важный момент. Действительно, русская революция, подземная деятельность коей началась много ранее 1905 года, была изначально разрушительной, а не раскрепостительной для каких-то созидательных сил, как порой (очень редко, но все же) с революциями бывает. Потому, во-первых, что решать проблемы страны можно было мирным, реформаторским путем (простор для этого все расширялся, и реформы были уже начаты). Во-вторых, у «освободительного движения» не было (изначально) жизнеспособных программ для решения реальных и насущных проблем. Это было блестяще показано Столыпиным в его думских речах 10 мая 1907 и 5 декабря 1908 года. В них он анализировал аграрные программы всех партий либерального и радикального направлений. Справа от октябристов не имелось программ: там упирались в своем охранительстве и как могли мешали реформам. Разрушительный характер партийных проектов нарастал от октябристов «влево». Столыпин не только исследовал все проекты, но и обосновал противопоставленную им реформу. Судилось так, что окончательную победу через двенадцать лет после первой существенной пробы своих сил одержали абсолютные утописты большевики. Но ведь особенность социального утопизма состоит в том, что его разрушительные задачи вполне реальны и овладеть властью он может. Исключены законодательством самой природы лишь его созидательные намерения. В 1909 году С. Булгаков вряд ли мог предвидеть победу в России настолько уж роковой силы. Но он прозорливо уловил тенденцию российского «освободительного движения»: большой потенциал разрушения и отсутствие потенциала созидательного. Разумеется, в Столыпине он созидателя не увидел: для этого Булгаков 1909 года был слишком интеллигентом: «Что хорошего может исходить из Назарета?» Столыпин — государственный человек. Он усмирял революцию (пусть и губительную для страны). Совместимо ли это с благим реформаторством? Даже для интеллигента, начинающего мыслить в категориях государственности, каков С. Булгаков, все-таки нет, несовместимо. Революция страшна, однако… «Так храм оставленный — все храм, кумир поверженный — все бог…»
Мне много приходилось заниматься социалистическими и коммунистическими учениями. Людей молодых они захватывают звучностью, уверенной интонацией и, казалось бы, содержательностью, емкостью формулировок. В силу своей, с одной стороны, безапелляционности, с другой — устремленности к благой, казалось бы, цели, к справедливости, они выглядят аксиомами. Все в них сказанное представляется само собой разумеющимся и в доказательствах, на поверхностный взгляд, не нуждается. Необходимы серьезное чтение, пристальное внимание и определенные знания, чтобы увидеть и доказательно обосновать их бессодержательность, пустоту. Если человек идет от впитанной в детстве и юности веры в радикалистские аксиомы, то на преодоление этой веры уходят годы. Как ни жаль, некоторые центральные формулировки авторов «Вех» тоже страдают той уверенной и выразительной необъятностью смыслов, которая весьма впечатляет благорасположенных слушателей, но легко переходит в бессодержательность. Может быть, это реликтовое излучение радикалистской юности? Я не берусь, к примеру, точно определить опорные понятия следующего ниже тезиса, а он в статье С. Булгакова один из важнейших:
«…для патриота, любящего свой народ и болеющего нуждами русской государственности, нет сейчас более захватывающей темы для размышлений, как о природе русской интеллигенции, и вместе с тем нет заботы более томительной и тревожной, как о том, поднимется ли на высоту своей задачи русская интеллигенция, получит ли Россия столь нужный ей образованный класс с русской душой, просвещенным разумом, твердой волею, ибо, в противном случае, интеллигенция в союзе с татарщиной, которой еще так много в нашей государственности и общественности, погубит Россию» (стр. 26).
«Русская душа» и «татарщина» — такие же бессодержательные или подразумевающие все что угодно (говорящему и слушающему) понятия, как, например, «прыжок из царства необходимости в царство свободы» (Маркс). У них есть лишь образно-эмоциональная наполненность (весьма смутная и для каждого своя). Поэтому в обывательской causerie и в художественном или идеологическом тексте они уместны. Но даже в серьезной публицистике, не говоря уж о сочинении философском или научном, они безответственны, ибо могут быть наполнены лишь произвольно. Предпочтение категорий национальных категориям личностно-общегражданским — такая же мина, подводимая под гражданский мир и государственные устои, как и предпочтения классово-идеологические. Это могут быть мины замедленного действия, но тем не менее — мины. В стране же изначально (от племенных истоков) и непоправимо многонациональной и многоверной они особо опасны. Припомните десяток-другой их трактовок, встречающихся вам сегодня, и вряд ли вы ощутите душевный комфорт. Как было вычленить из российской интеллигенции русскую и наделить ее всю русской душой? Но «технология» возвращения душе интеллигента ее русскости не оговаривается: возможно, она представляется автору самоочевидной. С. Булгаков чувствует, что в его рассуждения должен быть введен универсальный критерий. И он пробует его ввести:
«Я не могу не видеть самой основной особенности интеллигенции в ее отношении к религии. Нельзя понять также и основных особенностей русской революции, если не держать в центре внимания этого отношения интеллигенции к религии. Но и историческое будущее России также стягивается в решении вопроса, как самоопределится интеллигенция в отношении к религии, останется ли она в прежнем, мертвенном, состоянии, или же в этой области нас ждет еще переворот, подлинная революция в умах и сердцах» (стр. 27).
Итак, основной критерий русскости души интеллигента — отношение последнего к религии. Бердяев рекомендовал русской интеллигенции безотлагательно создать новую философскую традицию. Он видел ее построенной на двух (крайне трудно определимых, заметим) началах: универсальная истина и русская национальная истина (в многонациональной, опять же, империи). Булгаков хочет сделать душу интеллигента русской, обратив ее к православию. И оба словно бы и не представляют себе, что речь идет о процессах колоссальной — во времени протяженности. Главное же — как может видеться не утопией целенаправленное, управляемое создание феноменов, свободных по определению? Свободных, глубочайше интимных, стихийных (теперь сказали бы стохастических), да к тому же еще и бесконечно многофакторных. А Булгаков не меньше говорит в дальнейшем о неотложности внутренней православной христианизации интеллигенции, чем Бердяев — о создании новой философской традиции. Таким образом, российская интеллигенция и в своей самокритике, в своей внутренней перестройке верна себе. Вопросом жизни и смерти становится для России спасение мирной поступательной эволюции как таковой, сохранение основ ее государственности; но интеллигенция занята если не сокрушением этих основ и не подведением мин под эволюционный процесс, то поисками альтернативных революционному радикализму утопий.
Почему российская интеллигенция так упорно тяготеет либо к утопии, либо к саперному делу — даже тогда, когда перед ней открыт немалый простор для полезной деятельности, общественной и профессиональной? Веховцы объясняют это в первую очередь «непрерывным и беспощадным давлением полицейского пресса» (С. Булгаков). Не пережито ли, однако, многообразнейшее жестокое давление в свое время и независимой мыслью Европы? Пережито, но в свое время. И для давления это время было — свое, и для свободомыслия — свое. А тут образованный слой имеет с XVIII столетия европейские потребности, европейские взгляды на права личности, свободу совести и разномыслие, но пребывает при этом в иной обыденности. Ведь он не столько возник, сколько создан в границах куда более молодой, чем Западная Европа, государственной и этнической общности. И народ и отчасти (ибо власть более вестернизирована, чем народ) государственность принадлежат своему хронотопу, а образованный класс — другому, в который и рвется. А его — нет.
Весьма актуальным выглядит нижеследующее размышление С. Булгакова, особенно во второй своей части:
«Многократно указывалось (вслед за Достоевским), что в духовном облике русской интеллигенции имеются черты религиозности, иногда приближающиеся даже к христианской. Свойства эти воспитывались, прежде всего, ее внешними историческими судьбами: с одной стороны — правительственными преследованиями, создававшими в ней самочувствие мученичества и исповедничества, с другой насильственной оторванностью от жизни, развивавшей мечтательность, иногда прекраснодушие, утопизм, вообще недостаточное чувство действительности. В связи с этим находится та ее черта, что ей остается психологически чуждым хотя, впрочем, может быть, только пока — прочно сложившийся „мещанский“ уклад жизни Зап. Европы с его повседневными добродетелями, с его трудовым интенсивным хозяйством, но и с его бескрылостью, ограниченностью. Классическое выражение духовного столкновения русского интеллигента с европейским мещанством мы имеем в сочинениях Герцена. Сродные настроения не раз выражались и в новейшей русской литературе. Законченность, прикрепленность к земле, духовная ползучесть этого быта претит русскому интеллигенту, хотя мы все знаем, насколько ему надо учиться, по крайней мере, технике жизни и труда у западного человека. В свою очередь, и западной буржуазии отвратительна и непонятна эта бродячая Русь, эмигрантская вольница, питающаяся еще вдохновениями Стеньки Разина и Емельки Пугачева, хотя бы и переведенными на современный революционный жаргон, и в последние годы этот духовный антагонизм достиг, по-видимому, наибольшего напряжения» (стр. 27–28).