В пору скошенных трав
Шрифт:
— Вот добро так добро! Какая штука-то: ни рукой, ни ногой не двинул — и без боли сел…
Поглядывая на родителя, Прохор в изнеможении крутил цигарку.
Постучались в уличную дверь. Бочком глянул с порога Парфен.
— Здоров, Касимыч! Али захворал?..
— Тяжело захворал, — мрачно подтвердил Прохор.
Дед, уже совершивший что требовалось, мельком поздоровался с Парфеном и бодро продолжал отдавать команды:
— Прошка, тяни! Мать, выноси! Дашка, подтирай!
Парфен робко топтался, разглядывал приспособление под потолком, не понимая, что происходит.
— Прошка, вира помалу! Опускай.
Вира получилась не совсем удачно — дед упал на перину.
— Прошка, дьявол, уронил! Все кости поломал, подлец!
Парфен отступил поближе к двери. Едва сдержавшись, Прохор бросил веревку и дрожащими руками стал закуривать.
— Парфен, друг великий, иди сюда! — Крикнул дед со слезой в голосе. — На тебя одного надёжа. Помоги, друг, улечься на смертном одре, знаете да… Я тяжело и, по всей видимости, безнадежно болен. Все меня бросили, все отказались, один ты остался, друг…
Услышав такое, Прохор примял валенком только раскуренную самокрутку и, с трудом сдерживаясь, медленно прохрипел:
— Отец, хватит шута валять. Нехорошо куражиться над людьми.
Выдержка изменила ему; сам того не желая, он сжал кулаки и пошел к кровати. У него и мысли не было пускать их в ход, но вид его добра не обещал.
Дед заерзал под одеялом. Прохор приближался. Когда он наклонился, чтоб объясниться, дед пронзительно закричал:
— Ка-ра-ул! Эй, кто тут! Караул, убивают! — Переведя дух, поерзал в кровати. — Парфен, спасай!
Тот очумело стоял у двери, не зная — то ли сбежать, то ли ввязаться в семейную междоусобицу.
— Чего ж ты, Парфен! — верещал дед. — Бери кол, вышибай окна, кричи «караул»!
Парфен вовсе оробел.
— Да ить зима… окна-то… замерзнешь…
— Бери кол — бей окна! Что я сказал?
— Не скоморошничай, отец, никто тебя не трогает, — размеренно проговорил Прохор. — Я вижу, ты притворяешься, всех загонял. Не такая уж у тебя болезнь, чтоб измываться над нами. Вон Митька по-настоящему болеет и лежит смирно, ему не до блоков, не до веревок.
Поняв, что опасность не грозит, задетый последними словами за самое больное, дед задиристо крикнул:
— Митьку мне в пример не ставь! Заладили, как сороки: «Митька», «Митька»! Я его вылечил, а меня лечить не хотите!
Прохор покачал головой, вздохнул и вышел в кухню. Вослед ему дед зло бросил:
— Митьку с Дашкой приказываю гнать отсель в шею! — Пожевал бороду, крякнул в раздумье: — Даю сутки на сборы — и чтоб духу их не было в моем дому! Вон отсель, знаете да…
Митя слушал голос деда и не понимал, слова не помещались в сознании, лишь чувство подсказывало: совершается непоправимое. Хотел подняться, но не мог — так был слаб. Слезы подступали — и не плакалось, и голову давило, и мысли метались: какие-то обрывки бабушкиных рассказов, как дед выгонял из дому дядю Прохора и старшего, Агея, когда им исполнялось семнадцать — чтоб сами добывали на жизнь… Но это было давно… И Мите сейчас далеко не семнадцать…
Деду никто возражать не стал, знали — бесполезно. Тяжелая тишина заполнила дом. Лишь иногда вздыхала бабушка да всхлипывала мама. Прохор сидел на корточках у печки, смолил самокрутку за самокруткой, пуская дым в затоп. Так ничего и не понявший Парфен топтался посреди кухни, выбирая момент, чтоб убраться.
Дед же, приняв крутое решение, повеселел, перестал жаловаться на болезнь и с видимым удовольствием валялся в постели.
История с кольями, досками и блоками была исчерпана. Парфен исчез. Прохор уехал не простившись. Дед обдумывал новые причуды.
Утром он позвал бабушку:
— Встань-ка, мать, сюда, чтоб я тебя видел.
Бабушка со вздохом остановилась у аптечного шкафа, отгораживавшего кровать от горницы.
— Так. Встала правильно, — похвалил дед. — Слушай внимательно. — Поерзал под одеялом и начал торжественно: — Мне, как тяжелобольному, следует жить по строгому расписанию. В этом, знаете да, единственное мое спасение. Ни лекарства, ни доктора помочь не в силах. Только режим. — Пожевал бороду, помычал и добавил многозначительно: — Н и к т о не должен мешать распорядку. — С деланным равнодушием зевнул, потянулся и кинул жестким злым голосом, от которого бабушка сразу согнулась и вытерла слезы: — Как Митька с Дашкой вечером съедут с квартиры, то есть с завтрашнего дня, наступит новая жизнь, которая поведет меня к выздоровлению. — Опять многозначительно помолчал. — Повестка дня у нас будет такая. Начинаем ровно в пять утра со следующего: первое — ты топишь печь; второе — ставишь кашу; в-третьих, умывание и прочий туалет; четвертое — завтрак: ты кормишь меня с ложки; пятое — в семь утра Анютка обязана начинать чтение сочинений графа Льва Николаевича Толстаго (он всегда по-старинному произносил это имя) том за томом, до полного выздоровления. Чтение продлится до десяти часов. Затем я отдыхаю. В полдень обед, потом сон до естественного просыпания… — Дед помычал, прокашлялся, не нашел больше слов и наспех закруглил программную речь: — Ну, и так далее… Поняла?
— Чего тут не понять.
— Запомнила все?
— Как же…
— Повтори! Первое: когда топишь печь?
Бабушка не стерпела:
— Да тьфу на тебя! Я всю жись в пять подымаюсь, чево тут повторять-то?
Дед закашлялся, поняв, что хватил через край.
— Ладно, мать, верю, что помнишь все без повторения.
Потолковав еще о пользе строгого режима для тяжелобольных, перешел к текущим делам:
— Теперь слушай мое приказание. Подай мне следующее: первое — трубку; второе — кисет. И в-третьих, набив трубку махоркой, принеси из печки уголек для прикуривания…
Бабушка нехотя, однако точно все выполнила. Правда, набивание трубки не вдруг ей удалось — рассыпала махорку; дед невольно приподнялся, чтоб поправить дело, но вовремя вспомнил про болезнь и бессильно вытянулся под одеялом…
К вечеру Митю перенесли в дом неподалеку (хозяева уехали до лета, и невестка, мамина подруга, разрешила пожить в их половине). Бабушка и тетя Анюта по нескольку раз в день забегали к изгнанникам, принося съестное вместе с вестями о новых причудах деда.
Болезнь его протекала с неожиданными поворотами. Последний приступ случился недавно. Дело было так. Зашел Парфен, который, памятуя перипетии прошлого посещения, пропустил для храбрости косушку, помогшую преодолеть всегдашнюю робость. Расчувствовавшись, он прямо с порога принялся оплакивать горькую участь больного. Сначала дед с удовольствием слушал причитания, подливал масла в огонь жалобами и стонами, но вскоре это ему наскучило — видно, Парфен переборщил, затянув заупокойную службу.
Дед поднялся в кровати и крикнул:
— Хватит меня отпевать! Кончай панихиду! Какой я тебе немощный, какой упокойник! Вот, гляди!
Выскочил из-под одеяла и в одних подштанниках пустился по горнице вприсядку, лихо подпевая:
— Ах ты сукин сын, камаринский мужик!
Пляску видели все, и, хоть дед тут же опять слег, недоверие к его болезни окончательно укрепилось. Да и самому, видно, надоела кровать, сложный ритуал кормлений, перевертываний и прочего. Вскоре он поднялся и стал возвращаться к издавна заведенному порядку жизни.
Восстановилось и прежнее отношение к внуку. Первой вестью была махотка меда, переданная бабушкой вместе со словами, что, мол, от деда на поправку…
В глубинных основах души, несмотря ни на что, Митя не возымел к деду ни неприязни, ни отчуждения. Пращурского гнева он испугался, как пугаются грома небесного. Испуг этот совсем не означает отрицания или нелюбви к стихии. Гром кончается, испуг проходит, все остается на местах своих. Цельное родственное чувство к деду ничуть не поколебалось. Может быть, потому, что с пеленок укоренилось приятие деда с колючей бородой и лаской, от которой трещат кости. Сейчас колючая борода обернулась изгнанием, но ведь за ее уколами всегда следовала нежность: «Ах ты мой холёнчик такой-та!».