В саду памяти
Шрифт:
Что она ему написала? Какое-нибудь признание? В следующем письме он откровенничает: Я мог бы любовь обрести? Дрожу весь, как вспомню вчерашний день, но боюсь взглянуть на него открытыми глазами… Долго бродил я сегодня под Реглями и по Валовой Поляне, где еще цветут гиацинты, так похожие на твои глаза. Ты была там со мной и со мной говорила. И там прочитал твое письмо второй раз. К каждому из них я отношусь по-сибаритски. Впитываю всем своим существом, веки прикрыв. Оно идет на меня точно волна, действующая на душу. Сейчас ты госпожа ее… Почему ты такая, какой являешься? Зачем чисты твои помыслы? Для чего так говорить умеешь, что слушая тебя, на лице моем не отразится обычной ироничной улыбки, едва я сдерживаю рыдания, которые вырываются не из уст моих, а из кипящей мысли?
Вот так, со всей щедростью были удовлетворены потребности этой моей романтической фантазии, — пишет в воспоминаниях бабушка. — Теперь я вволю могла исповедовать и свою загубленную молодость, и голод по любви и тоске. Я писала: Вижу силу и красоту вещей, на которые ты мне указываешь, но у меня нет крыльев подняться до них. А он отвечал: У тебя есть крылья. Белые крылья чайки. Даже острый коготь иронии, скрытый в их перьях, не ранит, а утешает.
Как удивительно, что ты открыл мне новый мир чувств и волнений! Я была ими так ошеломлена, что смотря в Бургтеатре «Ромео и Джульетту», шепнула своей подружке, венской кузине, что мне знакомы любовные письма, которые прекраснее всех признаний Ромео. Она с тревогой взглянула на меня, не брежу ли… О, эти желтоватые конверты, адресованные Янине. Вена. Poste restante (фамилии моей он не знал). Как я признательна вам за темой впечатления!
Вернулась я в Варшаву, переполненная переживаниями. Но действительность довольно быстро положила всему этому конец. В то врет кик я, по собственным его признаниям, «ожидала песни влюбленного трубадура», его письма с каждым разом становились горестнее, он сожалел, что перестает соответствовать моим мечтам. Я же со своей стороны узнавала много нового о моем таинственном «трубадуре», известном до этого мне разве что по перемигиваниям и поэтическим посланиям. В итоге наступил разрыв, который сопровождался фразами вроде: «Не хочу иметь ничего общего с сотрудником „Часа“ и „Края“».
Журналы — краковский «Час» и петербургский «Край» — проповедовали примиренчество и лояльность в отношении захватчиков, осуждая любые формы сопротивления, даже самые невинные, вроде просветительской деятельности. Моя будущая бабушка вращалась в кругах либеральной интеллигенции, настроенной к власти оппозиционно. После романтического лета в Закопанах наступила унылая варшавская зима.
Как сегодня, так и тогда, воззрения людей были полярно противоположными и бескомпромиссными. Как сегодня, так и тогда, исключены были всякие дружеские отношения с идеологическим противником. А ведь эта переписка имела для ее чувств немаловажное значение. Думаю, принятое решение далось не без боли.
Из Друскеник, где она проводила лето 1900 года, поэту было написано в последний раз, с просьбой вернуть ее письма. Он ответил, но тон его письма был, скорее, фривольным: Письмо получил в Закопанах. Как тут красиво! Даже дрянная глина, из которой сделан человек, представляется несказанно прекрасным первоцветом. А и у Плонки я увидел тебя на том же самом стуле, что и год назад. Те же изгибы твоей фигуры, которые год назад бросали меня в дрожь. Смущаешься? Но было именно так. Однако она перестала наслаждаться этим воображаемым любовным приключением. Сухо потребовала: Прошу вернуть мне письма: Друскеники, Poste restante. И получила их. Без единого слова.
Но сама писем поэта ему не вернула. Всю жизнь со всей тщательностью прятала эту переписку. Забирая самое ценное в 1939 году из-под руин разбомбленного дома в Варшаве, взяла в свое новое жилище на Старом Мясте и чемоданчик с этими желтоватыми конвертами и страницами, исписанными поэтическими излияниями. А перед отъездом из Варшавы, отправляясь в оккупационные скитания, села перед старой кафельной печью и сожгла их все, одно за другим. Не хотела, чтобы они попали в непрошеные руки и чтобы чужие глаза читали эти платонические излияния. Боялась, что кто-нибудь может неправильно их истолковать и сделать ошибочные выводы, которые запятнают ее любовь к мужу.
Невероятная деликатность. А ведь что-то же они должны были значить, раз была к ним привязана и не единожды мысленно прочитывала их уже в возрасте восьмидесяти трех лет, цитировала одно за другим в своих воспоминаниях. Похоже, ей хотелось, чтобы эта история оставила после себя хоть какой-то след. И потому я полагаю, что не задеваю ее памяти, приведя отрывки из этого младопольского эпистолярного наследия. И открываю тайну: ее обожателем был Мачей Шукевич — критик, поэт, драматург, позже хранитель музея Матейко в Кракове. Он умер в 1943 году. Свои письма он пережил на три года.
Наконец-то!
Какое удивительное чувство — погружаться в туман прошлого, следя за тем, как действовало Предопределение, сводя друг с другом людей, которым я опосредовано обязана своим собственным существованием. Однажды осенним днем 1899 года Макс Горвиц привел в дом знакомого и представил его Янине. «Вас обоих интересует искусство, следовательно, будет о чем поговорить», — сказал он с некоторой усмешкой. Будучи профессиональным революционером, он считал художественные увлечения обоих барскими затеями.
Молодому человеку было двадцать четыре года, умные и одухотворенные, как у Христа, глаза, лицо, обрамленное курчавой бородой. Год назад он вернулся из Антверпена, где закончил Торговую академию. Двумя годами раньше изучал политические и социальные науки в Мюнхене. В настоящее время работал в банке Вевельберга в Варшаве зарубежным представителем. Но банковская служба ему смертельно надоела. Довольно быстро оказалось, что с панной Горвиц у них схожие вкусы. Общими были и эстетические взгляды: оба были влюблены в живопись голландцев и фламандцев — Вермера ван Дельфта, Рубенса, Рембрандта, Гальса. Она познакомилась с их работами в Амстердаме, когда навещала сестру, а он — во время учебы в Бельгии. Он уже тогда изучал искусство, выписывал роскошный журнал «The Studio», издававшийся в Лондоне, и знаменитый «Yellow Books», иллюстрированный лучшими графиками эпохи. Она не знала этих изданий, и он, приходя, каждый раз их ей приносил, и они вместе восторгались воздушной, слегка манерной живописью Фантин-Латура, Бурнэ-Джонса, Пуви де Шаваннэ, рисунками Ракхама, Дулака и Бердслея.
Янина Горвиц, около 1898 г.
Он стал бывать у них всё чаще и чаще. Она уговорила его записаться на занятия Летучего университета, и он посещал теперь лекции Адама Марбурга по теории познания, которые в тот год проходили в ее доме — в гостиной на Крулевской. Она уже была в числе лучших студенток, и он не сводил с нее глаз, очарованный ее эрудицией, элегантностью и красотой.
Но их объединяла еще и все более расширяющаяся сфера социальной активности. Она принимала участие в тайном просветительском движении. Работала в бесплатных читальнях Варшавского благотворительного общества. Была членом комиссии по каталогам, цель которой — повысить интеллектуальный уровень читателей. Входила в тайный кружок Женщин Короны и Литвы [41] . Всё это чрезвычайно импонировало молодому банковскому служащему.
41
Так именовалась Польша как единое с Литвой государство, возникшее на основе Люблинской унии 1569 года. Тайный кружок, следовательно, ставил своей целью возврат независимости Польши в ее прежних границах (подробно см. От переводчика).
Да и у Якуба Мортковича в этой области тоже были большие заслуги. Еще в Радоме, где он учился в гимназии, он стал членом подпольного кружка самообразования. Позднее в Бельгии участвовал в студенческом социалистическом движении, благодаря чему и столкнулся с Максом Горвицем. Никогда не состоял в партии, но в конспиративном движении действовал самым активным образом. Его квартира в Варшаве, где на стенах висели три портрета: крылатой Ники Самофракийской, актрисы Элеоноры Дузе и Карла Маркса, — служила складом для нелегальной социалистической и повстанческой литературы, которую привозили из-за рубежа или печатали в тайных варшавских типографиях, а потом распространяли среди рабочих и молодежи.